День отъезда, день приезда — один день

0

Эту магическую формулу наверняка помнят все, кто ездил в командировки. Бухгалтерская непреклонность, явленная в ней, сокращала на день количество оплаченных суток. Много-много лет я колесил по просторам той империи и сжился с этой формулой без размышлений.

А что была в ней справедливость, я однажды убедился сразу и внезапно, когда несколько предотъездных и начальных по приезде суток — слились сами по себе воедино, слепились в памяти каким-то бесконечно длинным но одним и тем же днем. Тем более что речь идет о явственной границе двух весьма несхожих жизней — имперской былой и нынешней сейчас и здесь.

Все вмиг и массово сорвались с места и поехали. И многолетние отказники еще не верили в свое счастье, но в воздухе висело осознание, что рухнули барьеры и уже надолго, если не насовсем. И я писал тогда:

Смятенье нравов, с техникой в родстве

себя являет крайне прихотливо:

сейчас еврей, простуженный в Москве,

чихает уже возле Тель-Авива.

Сразу уехали ближайшие друзья. Умом я понимал, что надо радоваться: кончились и завершились их кромешные пятнадцать лет в отказе (прожитые с необыкновенным достоинством), но только было неимоверно тоскливо. Разворачивалась и кипела вокруг та психологическая эпидемия переезда, которая в итоге выкинула многие сотни семей, только тут сообразивших, что сорвались с места совершенно напрасно. Я здесь впоследствии встречал таких неоднократно, пожимал плечами и сочувствовал, не в силах чем-нибудь помочь или ободрить.

Мы собирались ехать тоже, и сомнений не было у нас, куда мы именно хотим, но всё тянули и откладывали по разным причинам.

Нам помогли. Я уже писал об этом в одной из глав, здесь повторю, ибо по делу. Уж очень, очевидно, стали широко ходить стишки по рукам, и не смогло больше терпеть всевидящее око. Я давно его именовал Конторой Губермановского Благоразумия (хотя оно, конечно же, было и Кухней Глобального Благомыслия), и мы питаем к нему глубокую семейную благодарность. Вдруг позвали нас с женой в тот памятный всем отдел виз и регистрации, провели без очереди (уже обильная там колыхалась толпа в конце восемьдесят седьмого года), и красивая строгая чиновница с благородной лаконичностью произнесла: «Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде».

Г-споди, сколько людей мечтали, чтобы за них вот так решили все сомнения, устранив проклятую занозу вольного выбора! В семидесятые годы наблюдал я много евреев, мечтающих не ехать, а пожизненно бороться за отъезд. И было столь же много озаренных светлой надеждой, что любимая держава им поможет, чуть поддав ногой под место, где спина свое название теряет. Но рассеянный взор фортуны пал на нас, хоть, видит Б-г, я не просил об этом.

Вот тут и начались отъездные сентенции друзей. Покойный ныне Тоник Эйдельман сказал мне с хозяйственной рачительностью, искони свойственной евреям в любой стране их проживания:

– А жаль, ты очень органичная деталь нашего здешнего ландшафта.

Я благодарственно хмыкнул и, не мешкая, сию сомнительную хвалу зарифмовал (как уже не раз случалось у меня с мыслями и словами этого мудрого человека).

Великодушный Тоник более ни одного негативного слова не произнес и только деловито осведомился, когда назначена отвальная пьянка. Зато один мой давний друг-психолог выдохнул горячий монолог о совершаемом мной предательстве. По отношению к друзьям, которые осиротеют, по отношению ко времени, которому мы все будем нужны, а главным образом — по отношению к тем людям, что не едут, потому что неевреи или обстоятельствами прикованы к месту. (Сам он появился в Израиле два года спустя и на мои глумливые напоминания не реагирует.)

А приятель-математик нас ни в чем не упрекал, он только сухо сформулировал свою о нас заботу:

– Помните, — сказал он нам, — что первые дни ваш организм будет отвергать не привычную для него свежую пищу.

(Его я повидал в Париже три года спустя. «Нет, у меня тоже не отвергал», — сказал он с легкой гордостью немолодого человека.)

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

И потекли тут проводы, описывать их бесполезно, да я и не запомнил ничего. И сколько человек за это время протекло через квартиру нашу, сосчитать не берусь. А когда под руку мне попадаются фотографии тех безумных часов, я каждый раз удивляюсь заново: как мог я говорить и двигаться с таким кошмарным выражением лица и отчетливыми признаками умственной деградации от изнурения? Но всё, ради чего затеяна эта глава, по сути дела только в Вене началось.

Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего — увы, но таково мое устройство, и поэтому всё то, что я рассказываю — голая правда.

В Вене сразу мы почувствовали себя неуютно, только не усталость после проводов была тому причиной. Просто из двухсот (а то и больше) человек, летевших с нами, только двадцать собирались в Израиль. Это обнаружилось сразу, и ушла огромная толпа, и наша кучка выглядела жалко и одиноко. Древнейший человеческий инстинкт — держаться там, где все, — явно проступил растерянной тоской на нескольких лицах.

Тут подошел к нам невысокий быстроглазый человек и что-то ободряющее нам сказал — вроде того, что он сейчас вернется и всё время будет с нами, и чтоб мы пока грузили вещи на тележки. А потом он мельком глянул на меня и, не спросив фамилию, отрывисто мне бросил:

– Губерман, пойдемте! — и, не оглянувшись, быстро зашагал куда-то.

А для уха моего глагол «пойдемте» так неотличим был от зловещего «пройдемте», что я сначала глянул на жену недоуменно и беспомощно, потом — на спины автоматчиков, уже закрывших вход в аэропорт (нас охраняли очень тщательно тогда), и двинулся за незнакомцем.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Ловко и привычно он почти бежал среди людей по залам аэропорта и переходам между ними, раза три свернул, не оборачиваясь, и юркнул в небольшую дверь. А я вошел за ним, впервые в жизни оказавшись в западном, киношно-полутемном баре. Празднично отсвечивали бликами десятки разноцветных бутылок, за тремя-четырьмя столиками сидели люди, и я опомниться не успел, как уже держал в руках фужер с коньяком.

– Наш общий друг художник Окунь попросил вас встретить именно так, — сказал человек.

И неудержимые у меня брызнули слезы. А последний раз я плакал лет сорок тому назад, уже забыл, как это освежает душу.

С человеком этим подружились мы лишь пару лет спустя, когда он уже вернулся в Израиль. А в тот первый день смотрел я на Ицика Авербуха почтительно и восхищенно. Особенно после того как моя жена спросила его, не уговаривает ли он евреев ехать в Израиль.

– Что вы, — стремительно ответил Ицик, — если их даже Гитлер не уговорил!

В тот день и началось у меня тесное знакомство со сметкой моего родного народа. Мы перегружали наши чемоданы с тележек в камеру хранения, за пожилых это стал делать Ицик, я принялся ему помогать, мой сын незамедлительно стал рядом. В конце коридора появилась супружеская пара с маленьким ребенком и двумя тележками с горой чемоданов. Молодая мать, завидев издали наши усилия, вмиг сообразила, что к чему, и, сунув малыша своему рослому мужику, властно посадила их на подоконник, а тележки покатила к нам, приветливо и льстиво улыбаясь. Разумеется, мы разгрузили и их. А молодой мужик смотрел на нас издали и ничего хорошего про нас, полагаю, не думал.

Потом в микроавтобусе везли нас на постой, и всю дорогу громко разглагольствовала с заднего сиденья средних лет обильная дама. Нам повествовала она текст нехитрый: как умела она что угодно раздобыть из-под земли в своем родном молдавском городке, и как ломился ее стол от дефицита, и как было всё прочно у нее схвачено в смысле нужных людей на нужном месте, чтобы всё достать и устроить. Ясно было, что ничем ее не удивить и в новой жизни, страх перед которой она явно заглушала этим пылким бытовым бахвальством. Тут машина наша остановилась, чтобы подождать вторую, чуть отставшую; нас выпустили покурить. Бывалая дама хищно метнулась к витрине маленького магазина, и до нас немедленно донесся изумленный ее крик:

– Девочки! Тут миксеры стоят свободно!

Позже я столкнулся ближе с этим интересным феноменом: столько сил и времени, выдумки и нервов тратили в той жизни, чтобы исхитриться всё достать, что после переезда обнаружилась зияющая психологическая пустота. И многим жизнь стала казаться пресной, обездоленной и тусклой от ненужности привычного азарта.

Наутро мы пошли гулять по Вене, почти сразу же наткнулись на базар, зашли в мясную лавку, и я снова обнаружил, что глаза мои позорно увлажнились. О, это совсем иные были слезы. Не знаю, как точней назвать нахлынувшее давящее чувство. Ибо всего в каких-то сотнях километров простиралась необъятная страна, в которой не было такого и в помине. От мясного и колбасного великолепия не радость ощутил я, а обиду, боль и унижение.

Тут проще мне короткую историю рассказать, чем обсуждать подробности моих переживаний. Приятель мой один давно уже живет в Нью-Йорке. И к нему приехал в гости его старший брат, вполне устроенный и процветающий в России человек. Это было в том же году, когда проливал я в Вене свои слезы. И крепко они выпили, естественно, за радость долгожданной встречи. И с перепоя хмурые весьма пошли с утра вдвоем бродить по городу Нью-Йорку. «Чего бы ты хотел сейчас, чего тебе купить?» — приставал младший к старшему. И гость сказал, что от кусочка сыра с пивом он бы сейчас не отказался. «А какого сыра ты хочешь?» — не унимался младший. Старший диковато глянул на него и ответил, что гамбургского (я путаю название, возможно, суть не в этом). Обрадованный младший тут же завернул в ближайший магазин. А сколько было там сыров, легко себе представить.

— Так какого?– спросил младший еще раз.

— Я же тебе сказал, что гамбургского, — слегка растерянно ответил старший.

— Да, но здесь их несколько, какой тебе по вкусу?

И старший тут ему сказал исчерпывающе точно (я уверен — он в моем был венском состоянии):

– Иди ты на хер со своими сырами! — злобно и неадекватно сказал он брату, выскакивая вон из магазина. Еще примерно с час у них не клеился и не вязался разговор.

Всех тех, кто ехал на свободу в рассуждении еды (в широком смысле слова), ждала обидная психологическая ловушка. Мне она была забавна и понятна, я такое пережил задолго до отъезда.

В лагере почти не говорят о еде. Нет, эти разговоры не под запретом, просто каждый ясно ощущает, как могут расслабить его мысли о какой-нибудь заветной вкусной снеди. Только за два дня до выхода из лагеря в ссылку, уже точно зная, что назначен на этап, я себе позволил помечтать о днях ближайших. Первой в голову пришла мне (после я покаялся жене) полка с книгами. Дальше — по естественному порядку. Жареное мясо с водкой под соленый огурец стояло в этом перечне на очень видном месте.

preview-650x390-650-1455864753

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Утром в день освобождения (какое это счастье — ссылка, понимают только те, кто угодил в нее из лагеря) отвезли нас под конвоем в маленькую тюрьму города Канска (о, не того совсем, где Каннский кинофестиваль!) После ночевки там (никто почти не спал, меня трясло немного) заехали за нами новые охранники. И хоть везли нас на автобусах с собаками, и с автоматами была охрана, но уже и покурить нам дали, и спокойно о житье-бытье расспрашивали. Свобода! А приехали когда, то отпустили в общежитие почти сразу — тоже барак, но там уже не нары были, а кровати. Из тюрьмы везли с собой мы деньги (те, которые нам родные слали в лагерь), и мечта моя сбывалась на глазах: уже на сковородке мясо скворчило (и от запаха голова кругом шла), и уже укропом, смородиной и чесноком пахли хрустящие соленые огурцы. Самогон слегка подкрашен был растворимым кофе, цветом он напоминал теперь коньяк. Начался пир (никак не могу назвать это пьянкой), и испытал я очень сильное и острое наслаждение. А спустя час уже не помню, как наш праздник протекал и какие шли разговоры. Проснулся утром я с тяжелой головой, но с памятью о вчерашнем жгучем удовольствии. Пир мы немедленно возобновили: оставались и соленья еще, и жареное мясо.

Какое же меня постигло разочарование! Мясо и сегодня было очень вкусным, но это была просто вкусная еда. Не было вчерашнего счастья. И впредь оно уже не повторилось. Слишком быстро человек привыкает. Почти равно — и к плохому, и к хорошему. К последнему — куда быстрее, к сожалению. Поэтому я с жалостью (но без сочувствия) слушаю растерянные сетования тех, кто на свободу устремлялся из разнообразных плотских побуждений.

С новыми неведомыми тягостями мы столкнулись на свободе. Мне попалась тут недавно книга знаменитого психолога и психиатра Виктора Франкла «Человек в поисках смысла жизни». Франкл сам прошел через фашистские концлагеря (еврей, естественно) и выжил, проведя три года в условиях, делающих абсолютно авторитетными его слова и мысли о человеке в неволе.

И только странные, очень странные несоответствия смутно беспокоили меня при чтении этой замечательной книги. Судите сами.

В лагере, пишет Франкл, все с очевидностью страдали от мучительного нового чувства собственной неполноценности. Каждый был на воле кем-то, чувствовал свою уверенную принадлежность к какому-то сообществу людей, обладал разными связями, твердо ощущал свое место в мире, а теперь как бы оказывался в вакууме и безо всякой почвы под ногами.

Но позвольте! Мы-то как раз эту определенность, эту почву, эту связанность с людьми — блаженно чувствовали в нашем лагере мира и социализма. Мы-то как раз именно на свободе больно ощутили, как распались многочисленные нити, позволявшие нам жить в покое и душевном равновесии. В Израиле я слышу все эти слова как жалобное воспоминание о лучезарных былых годах то в Черновцах, то в Оренбурге, то в Алма-Ате.

В лагере, пишет Франкл, жизнь многих людей превратилась в некое воспоминательное, ретроспективное существование: все мысли и слова их вертелись вокруг прошлого, и «житейские мелочи при этом преображались в волшебном свете».

Да, почтенный читатель, мы оказались очень необычны: свободу склонны многие из нас воспринимать, как другие — неволю. Странно протекает предназначенное нам блуждание в пустыне, мы не запах из котлов с мясной похлебкой вспоминаем, а совсем нечто иное. О казарме, коммунальной квартире, окопах на войне, общежитии или тюремной камере мы вспоминаем с нежностью и ностальгией даже много лет спустя.

И есть нечто еще. Неким неосознаваемым смыслом было наполнено там наше существование. Смысл заключался в том, что следовало выжить. И странным образом борьба за выживание в неволе придавала нашим жизням ту упругость, о которой говорят со смутной и блуждающей улыбкой те, кто сидел и уцелел. На воле многие былые смыслы оказались недействительны, и жизни многих вмиг утратили свою упругость.

Эта потребность в бытии осмысленном — очень тонкая и очень личная у каждого, но очень важная душевная струна. У кого-то она играет от служения высоким идеям, у другого — от одержимости острым интересом, у кого-то счастливого — просто от занятости. А на свободе смысл заново приходится искать.

А что я, собственно, распелся, как фазан на ветке? Словами всё равно о чувстве смысла жизни ничего не передашь.

И все-таки еще чуть-чуть о нем же.

В семье моих неблизких знакомых случилась трагедия. У них давно уже уехала в Германию дочь. С мужем и внуком. Как бы на заработки, но остались. Бодрые писали письма, складывалась удачно их тамошняя жизнь, а два года спустя прислали приглашение родителям. И, разумеется, письмо: что всё будет прекрасно, будет пенсия у стариков — так, ни за что, поскольку просто в возрасте, и деньги на квартиру съемную давать им тоже будут — приезжайте. И тут старик-отец вдруг с яростью сказал, что не поедет. И объяснил, что в этот город в сорок пятом он входил с оружием в руках. И победителем себя он чувствовал: он одолел фашизм и счастье свое, и гордость справедливую он помнит до сих пор. И возвратиться туда старым нищим инвалидом, получая пенсию из милости и жалости, не может он. Тогда выходит, что он жил и воевал напрасно, и ему гораздо легче умереть. И тут его разбил инсульт. Сейчас он уже ходит, оклемался, но никто не обсуждает больше с ним поездку к горячо любимым дочери и внуку.

Всей душой я понимаю этого достойного человека…

А через день мы прибыли в аэропорт Бен-Гурион. А тут у всех, по-моему, всё происходит одинаково. Толпа друзей и родственников затискали нас, и вечер того дня я помню смутно. А назавтра я услышал дивные слова. Нас очень рано разбудил художник Саша Окунь, грозно повторяя фразу, тут же мной записанную украдкой:

– Вставайте, пьяницы, пора на экскурсию, Голгофа работает до двенадцати.

Мы почти весь день бродили по городу и — третьего раза не миновать — у меня обильно потекло из глаз возле Стены Плача. Так началась вторая жизнь, подаренная нам.

И было очень тяжело, о чем, естественно, я никогда и никому не говорил.

А было тяжко так по-разному, что постепенно начал я приглядываться к этому, и кое-что теперь могу сказать подробней. Но только это вовсе не совет, ибо периоды душевного упадка — как любовь, такое каждый может пережить только по-своему.

Когда нет сил ни двигаться, ни говорить, ни думать, ни вообще жить, и не отчаяние ощущаешь, а пустоту и безразличие ко всему на свете, включая самого себя, это принято называть депрессией. Глупым, пустым, казенным словом. Депрессия, компрессия, концессия. А на самом деле это чистая и вульгарная импотенция, но слово это психологи и психиатры употреблять побаиваются, потому что они — мужчины (в основном), и для них оно имеет узкоспециальное значение. Но бессилие ослабшего духа так естественно лишает нас энергии и воли, что сникает, увядая, весь наш организм. Нет сил и нет силы воли выдернуть себя из пакостного состояния — вот импотенция во всей полноте этого звучного латинского слова.

Столь по разным возникает она причинам, что их не стоит обсуждать, и я людей весьма благополучных видел в этом состоянии. И лично я с ней не борюсь, а только помогаю ей развиться, как давно мне посоветовал один приятель. Приведу его буквальные слова:

– Всего надежнее расслабиться и ей помочь. Надо вслух и молча несколько раз сказать, что ты дерьмо собачье, что и раньше был дерьмом собачьим, и что, несомненно, будешь впредь дерьмом собачьим. И не в счет ни прошлые удачи — были по случайности они, ни чувство силы и способности — его навеял бес, ни чьи-то похвалы — уж их-то точно бес навеял. Всё пропало, сгинуло и кануло, рассеялось, исчезло, испарилось, рухнуло и рассосалось. И теперь так будет всегда. Или еще хуже и глуше. Беспросветно, безнадежно и безвыходно. На этом месте самая пора принять первую рюмку. А дальше следует старательно и неуклонно вспомнить все свои просчеты, слабости, провалы, неудачи и промахи, все случайные и нарочитые пакости далеким и близким, факты хамства, неблагодарности и душевной черствости, все обманы чужого доверия, закрывание глаз на мерзости, подлое свое равнодушие, трусость, неполноценность и лживость.

Всё это время следует неторопливо принимать по рюмке и немного закусывать.

Но чтобы ни на миг не становилось легче от нечаянно всплывающих в памяти светлых минут любовного или иного успеха, надо немедленно и холодно сказать себе, что это было в прошлом, если было вообще, и ни на что подобное уже надеяться нечего. Жизнь будет тлеть на уровне, который есть сейчас, во всем убожестве теперешнего общего бессилия. Поскольку импотенты — лишь свидетели, а не участники жизни.

И тут можно ложиться спать. Чтоб утром с удивлением подумать: Г-споди, ну до чего же я себя вчера довел, сколько херни наговорил и перечувствовал, а вот ведь жив остался, хочется поесть и покурить, а значит, стоит жить и стоит попытаться продолжать. И эта слабость, на тебя махнув рукой, уходит к тем, кто ей сопротивляется.

– Даже странно, — добавлял обычно приятель, — что такой прекрасный рецепт совершенно мне не помогает. Как она сама пришла неожиданно, так сама и уходит. А я сочувственно киваю всякий раз и благодарно вспоминаю: мне такая встряска помогала. Просто потому, скорей всего, что вообще это целебно — говорить себе время от времени, что ты сам о себе думаешь. И ни на кого не перекладывая свои беды — на судьбу ли, Б-га неповинного, двадцатый век, лихие качества еврейского народа или покойную советскую власть.

 

 

 

 

 

 

 

 

Погружаясь постепенно в эту жизнь, я мельком отмечал черты, которыми уже никак не буду обладать. Так, никогда не обрету я чувство слитности истории библейской с моим собственным существованием на свете, и течение моего личного земного времени не будет непосредственно продолжать поток библейских событий. Я, может быть, невнятно говорю? Но тут простое дело. С раннего детства вовлеченный в мифы нашей древности израильтянин, ежегодно празднуя то выход из египетского рабства, то чудесное спасение всего народа от интриг Амана, это время ощущает как вчерашнее. Приятель мой услышал как-то краткий монолог. Два грузчика возле большого магазина, привезя товар, курили в ожидании кого-то у машины. И один меланхолически и запросто сказал другому:

– А дурак все-таки царь Давид, что построил город на этой стороне горы. Построил бы вон там, и мы с тобой сейчас в тени б сидели.

Такого ощущения прямой причастности — уже не будет у меня, как ни старайся. Ибо всё в судьбе должно и возникать, и совершаться, и самими нами делаться — лишь вовремя. А чтобы невзначай не соскользнуть в высокую философичность (куда поволокло меня журчание текста), изложу я лучше поучительный и назидательный случай, из которого всем сразу станет ясно, что и взаправду своевременность необходима.

Когда сюда давным-давно приехал мой один знакомый, услышал он, что некая американская контора ради вовлечения каждого нового еврея в вид, пристойный для еврея, платит взрослым людям триста долларов за проделанное ими обрезание. Сперва пошел он (чуть не побежал) по адресу конторы этой, но тут явилась ему в голову сугубо деловая мысль о том, что вмиг растратит он шальные эти деньги, а имеется возможность, чтоб надежно и подольше они были у него. Под их доступное наличие, подумал он, можно всегда одалживать спокойно, ибо повсюду неотлучно с ним — очевидный и неопровержимый документ, что он на эти триста долларов имеет неотъемлемое право. И самого себя перехитрил и обездолил. Покуда он таскал в штанах этот заветный документ, американская контора исчерпала свои фонды, составила отчет о всех вернувшихся за триста долларов в лоно своего народа и закрылась. Промедление подобно смерти, говорил какой-то древний полководец. И к описанной потере эта мудрость явно приложима.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

А тема возвращения в евреи мне напомнила, что тех ушедших в венском аэропорту я застал в Италии всего лишь год спустя. А может быть, не их, но очень многих, изменивших ради вожделенной Америки свой первоначальный маршрут. Мне повезло: меня туда послали им читать мои стишки. Я думаю, что замысел пославших был довольно незатейлив — я являлся неким воплощенным сообщением, благой, если угодно, вестью. Приблизительно такой: вы зря все рветесь от Израиля подальше, хотя в Израиле не хуже, чем везде, если даже столь пустые люди, как этот, могут у нас выжить.

И я читал стишки, чем выполнял свое предназначение.

Безумную, немыслимую красоту природы итальянской я описывать не буду, ибо из меня Тургенев, как из биндюжника — посол. Но тысячи людей, скопившихся тогда в окрестностях Рима, эту красоту не видели в упор. Измученные годовым ожиданием, они лишь вероятность попадания в Америку (Австралию, Канаду, к черту на рога, но лишь бы не в Израиль) были в состоянии с утра до вечера жарко обсуждать. Слова, которые они спокойно и ежеминутно употребляли, повергли меня в холодный ужас (после привык) — это были слова, живо напоминавшие о Дахау и Освенциме: селекция, перекличка, транспорт. И не важно, что речь шла о другом — слова ведь сами по себе способны будоражить нашу чувственную память.

Тут и столкнулся я вплотную с темой возвращения в евреи. Судьба американской визы полностью зависела от консула: ему при встрече следовало рассказать такое, чтобы кровь заледенела в его жилах и он понял — перед ним поистине страдальцы. И преследовали их не просто, а за принадлежность к этой бедной и гонимой нации. Ибо гуманизм гуманизмом, но закон — законом (имеются в виду законы мирового рынка): принимались для оплаты лишь страдания, имевшие товарный вид.

И те страдания, которые хлебом не корми, но дай нам рассказать о них, — вмиг обесценились, как лопнувший воздушный шарик. Вспыхнула в окрестностях Рима такая эпидемия сочинительства, что только Гоголь ее смог бы описать — со свойственным ему сочувствием к страданиям еврейского народа.

Чуть поздновато я приехал, главная легенда уже минула, исторгнув чуть не слезы (а по слухам — обморок) у непривычного к нашим сагам и былинам американского консула. Бурно множились ее подобия, за сочинение которых уже деньги брали разные лихие люди с богатым воображением.

Та первая была чиста, прекрасна и проста, как правда. К одной женщине в большом республиканском городе принес почтальон вызов, и она его на радостях пустила в дом. Увидев ее роскошную обстановку, почтальон якобы злобно заявил, что вон как вы, евреи, тут живете, а еще хотите уезжать, и в порыве вспыхнувшего гнева быстро-быстро изнасиловал хозяйку. А когда она после его ухода позвонила в милицию, пришел районный участковый. Был участковый в чине капитана (с детства знаю, как подробности-детали способствуют проникновенности рассказа), он составил протокол, после чего и сам поступил подобно почтальону. И страдалица так быстро получила визу, что дождем полились копии и варианты этой легенды. Но поскольку веским был именно еврейский акцент этих трагедий, то мужчин теперь нещадно избивали по дороге в синагогу (даже в городах, где ее не было), а женщин по дороге в синагогу — насиловали. Вне зависимости от возраста и внешних данных, что свидетельствовало о свирепой неразборчивости местного населения.

И рассказали мне высокий творческий диалог. Сидели два приятеля, активно обсуждая оптимальный вариант своих былых страданий, и один задумчиво сказал другому:

– Слушай, пусть для достоверности они начнут нас бить не по дороге, а уже при входе в синагогу. Вроде мы вошли, они за нами, а уже там люди и молиться начали, послушай, ты не знаешь — как евреи крестятся?

И не поверил я, когда мне это рассказали. Но, вернувшись, я услышал уже тут, как попросили у моих знакомых срочно разыскать какого-нибудь сведущего человека из религиозных, чтобы спросить: какую именно молитву («что-то мы найти ее не можем») следует прочесть при зажигании свечей на новогодней елке. Вот тут я в итальянскую историю поверил. И тут подумал я… — неважно, впрочем, что я именно подумал, ибо просто очень разные уровни, на которых проявляется (но неминуемо у каждого) та искалеченность, по которой нас легко узнать и отличить.

Она и в том усердии видна, которое проявляют рьяно впавшие в иудаизм (а среди них немало бывших лекторов по атеистической пропаганде), и в апломбе, с коим судят они заново и твердо обо всем на свете. Дедушка знакомого моего, бывший инженер-строитель (и общественник, естественно, неутомимый), в возрасте под восемьдесят решил учиться в иешиве. Он с былой идеологией покончил, а точнее, на его глазах она подтухла, а без идеологии он жить уже не мог. И потому пошел учиться. В первый же день, с занятий возвратившись, фразу гениальную он произнес:

– В Библии есть недоработки!

Сюда приехав, обнаружил я, что мечта основателей страны сбылась с перехлестом: ведь они мечтали, чтобы у евреев было настоящее государство — со своими преступниками и проститутками, но о таком количестве они и фантазировать не смели. Равно как о том, что столько среди нас окажется дураков. Какая-то здесь кроется загадка: всегда ведь и везде евреев не любили именно за то, что они шибко умные — и вот те на. Так не за то ли все сейчас так любят евреев Израиля, что отпал хотя бы этот пункт обвинений?

Мне лично вообще кажется загадочным еврейский ум. С его извивами, зигзагами и выкрутасами. Так, самые чувствительные и глубокие слова о еврействе я читал у еврея, уехавшего жить в Германию. Самых больших патриотов Израиля я встретил в Америке. Одна старушка там сочувственно мне как-то сказала, как они безумно волновались за нас, когда на нас валились ракеты. Я ответил сдержанно и благодарно, что мы тоже в это время волновались, живя под небом, с коего они валились. Старушка, с легкой надменностью поджав губы, возразила:

– Ну, разве вы можете так волноваться, как мы! Один мой уважаемый знакомый, добиваясь разрешения на выезд, обожал мне воспаленно проповедовать, что умный и нормальный человек ради души своей, не только тела, должен жить в тепле, поскольку такова наша биология, недаром человек первоначальный образовался именно в тепле. Сейчас этот знакомый где-то в очень-очень Северной Канаде и, похоже, счастлив и гармоничен. Дочери моей один мудрец доверительно сказал:

– Послушай, но твои родители, они ведь идиоты: в год, когда вы приехали, еще к себе впускала Америка! Я наблюдаю за своими земляками в Израиле, и они меня восхищают и умиляют. В особенности те из них, что раздражали всех в той прошлой жизни мудростью своей, то есть умением преуспевать. Там они прятали головы в песок, чтобы не видеть, как их употребляют, а награду за душевные мучения тех лет — требуют здесь, шелестя похвальными грамотами оттуда.

Очень быстро смекнули умники, что здесь придуриваться — нет смысла, и сразу вознеслись до неба стоны, что никто не ценит их ум и образованность, включая общую незаурядную культуру. И такие потекли истории о светлом прошлом, что понятно стало, как оскудела земля российская от такой утечки выдающихся мозгов. Из таких вечерних и скамеечных бесед о былом я вынес новое для себя знание: в той рухнувшей и канувшей империи, похоже, вовсе не было евреев-инженеров, поскольку все приехавшие были главными инженерами. Остальные были директора, заведующие, управляющие и просто начальники. Заместителей я встретил очень мало. И никто, оказывается, не ютился в коммунальных квартирах, и всё-всё было у них, а чего не было — умели достать. Не говоря уже о культуре, в которой просто купались, в силу чего чувствуют себя сейчас, как рыбы на суше — в духовном смысле. Увлекшись разговором этим, мне один старик мечтательно сказал:

– А какие одеколоны я пил!

До истоков и начала мироздания стала простираться наша мудрость. И аж ахнул я от восхищения, когда только приехал и учился (на занятиях сидел, как мышка, чтобы не заметили и урок не спросили), а сосед мой, раньше где-то идеологический начальник, поднял руку и сказал:

— Я удивляюсь! Почему Б-г дал евреям Тору на горе Синай бесплатно, а с нас за учебник и словарь — деньги берут?

Еще он удивительно чуток, наш бывалый разум, стрелка компаса ему могла бы позавидовать. И вот в Нью-Йорке спрашивает чиновница свежего российского иммигранта, чего хотел бы он достичь в своей новой американской жизни. Даже глазом не моргнув, бойко и бодро отвечает наш советский стреляный воробей, что заветная отныне у него мечта — трудиться неустанно на благо своего нового отечества, чтобы принести Америке как можно больше пользы. А чиновница, коренная американка, чуть со стула не упав и побледнев, жалобно в ответ на эту демагогию (ей невдомек, глупышке, как умеем мы придуриваться и ханжить) сказала:

— Умоляю вас, не надо заботиться об Америке! Работайте только для собственного блага и только о своей пекитесь пользе. Этим вы как раз и принесете наибольшую пользу государству.

Интересно тут отметить, что наш пластичный стреляный воробей на такую провокацию не поддался и еще пытался в коридоре выяснить у переводчика, почему так странно эта дура приняла его чистый патриотический порыв.

А в Израиле с этим у нас и вовсе просто. Множество бывалых и умудренных вычистило от жухлых марксистско-ленинских догм тот карман, где хранилась у них истина на каждый день, и набили они тот карман цитатами из Библии и Талмуда. И опять они всё знают и понимают, и уже готовы обличать отстающих. И вновь они напористы, активны и бодры, как юный сперматозоид. Здесь убедился я, что миф о поголовной мудрости еврейского народа — не более чем злая выдумка антисемитов. И я обрадовался этому, хотя правительство могло бы быть и поспособней. Тут подвернулись мне слова одной пожилой женщины, знающей множество языков и много ездившей по свету. Она моему другу как-то без печали сказала:

— Я довольно долго жила в Англии, могу сказать вам честно, что англичане — не самая умная в мире нация. Но они умеют поднатужиться и отыскать себе в парламент три сотни очень проницательных и опытных людей. В палату лордов и в палату общин, как вы знаете. А что касается евреев, то они по средней мерке очень умны, однако же умеют исхитриться и найти в своей среде сто двадцать человек, настолько недалеких и прожженных, что делается это всем заметно только в день, когда они уже в правительстве. Не правда ли, забавная загадка?

Но я судить об этом не берусь. Иной тут уровень моего существования, и я на этом уровне не поспеваю подбирать свои находки. Так, вечером сошел с автобуса я как-то и, спеша по делу, проскочил насквозь толкучку из десятка двух подростков. А когда их миновал, то смутное во мне вдруг шевельнулось чувство, а скорей — воспоминание о чувстве. И настолько острым оно было, что застыл я, чтобы осознать. Всё оказалось очень просто, это властно шевельнулась во мне память о сибирской ссылке. Когда вечером в поселке нашем шли домой мы из гостей или кино и в полутьме я видел впереди хотя бы трех подростков, то переходили мы с женой на другую сторону улицы. И я своей опасливости вовсе не стыдился. Потому что в лагере со мной сидели такие же, и я знал, на что способны эти юноши, — со скуки, ради молодецкой похвальбы и чтоб кипящую энергию на что-нибудь потратить. Об этом вот и колыхнулась во мне чувственная память, совершенно лишняя и даже чуть смешная здесь, в Израиле. Поскольку на совсем иное здесь уходит юное бурление молодости, хотя есть и тут, как во всем мире, крепкие узлы, завязанные воздухом свободы.

 

 

 

 

 

 

 

Однажды мне пришла повестка из какого-то невнятного учреждения. Приехать предлагалось в Тель-Авив. Бывалые приятели мне вмиг сказали, что вызывают меня в нечто вроде контрразведки. Будут меня там расспрашивать про мою жизнь, и с кем встречался, и не знаю ли таких-то и таких-то, и всё прочее из этого репертуара. И не езжай, если не хочешь, дело добровольное; как максимум — пришлют еще повестку. А не откликнешься — никто в претензии не будет.

Но я, конечно же, поехал! Предвкушая, как я интересно и значительно поговорю с каким-нибудь матерым знатоком. Принял меня очень пожилой и сонный человек с лицом, донельзя изборожденным морщинами. Полузабытый им русский язык был пересыпан штампами анкет — он, собственно, анкетные вопросы мне и задавал. Пустые и формальные — насчет учебы, службы и занятий. Начал я сопеть и злиться через полчаса, ругая (про себя) его медлительность и вялость, полную бессмысленность такого вот опроса, и свою наивность с глупостью, что я сюда поперся в эдакую даль и влажную жару. Но после устыдился и подумал: может быть, я с неким разговариваю редкого бесстрашия старым разведчиком, он тут коротает пенсионное свое время, а еще недавно… Может быть, в Энтеббе он летал освобождать заложников или выслеживал, возможно, Эйхмана? Так может сморщиться лицо от лет опасных, прожитых непросто и не попусту, и расколю-ка я его сейчас, подумал я. Вот только выберу секунду и спрошу.

— Иосиф, — голос мой был вкрадчив и почтителен (я в точности не поручусь, что был он именно Иосиф), — а у вас такое нервное лицо ведь неспроста. Вы явно провели жизнь, полную опасностей и нервных встрясок. Это от былых переживаний и волнений? Вы расскажите — если можно, разумеется.

Старик польщенно улыбнулся, широко раскрылись его блеклые полуприкрытые глаза, и с нежностью он мне ответил:

— Вы очень проницательны, мой друг. Я действительно прожил очень нервную жизнь. Я тридцать лет преподавал в школе математику…

Многим безусловно повезло — и полюбить свою огромную страну, и ощутить ее своей, и вжиться всей душой в беспокойный климат предприимчивости, в ней царящий. Кто-то полностью нашел себя на Брайтон-Бич, где обожаю я бывать, присматриваясь к людям, у которых прошлое плавно сомкнулось с настоящим. Тут я запнулся, ибо не хочу употреблять определений и эпитетов, лучше прибегну к помощи одной лаконичной беседы. Состоялась она много лет назад на каком-то черноморском курорте. Мой приятель Виля неназойливо спросил своего на редкость обаятельного и загульного соседа по пляжу и попойкам:

— А кто ты по профессии, Натан? Чем занимаешься, когда не в отпуске и не гуляешь?

— Слушай, Виля, ты ведь, кажется, юрист? — задумчиво спросил Натан вместо ответа. Виля утвердительно кивнул.

— А я наоборот, — сказал Натан и белозубо засмеялся.

При всей несхожести различных жизней у американских россиян — есть общее у них (и не встречал я исключений): пристальный и неослабный интерес к тому, что происходит в Израиле. Диаметрально непохоже выражается наружно эта причастность к нашей тут судьбе — от нескрываемой любви до острого осуждения всего, что делается здесь. Но несомненно одинаково глубинное их чувство связи с нашей чудом существующей страной. У многих, я уверен, есть и подсознательное ощущение некой неправоты своей в том, что они не здесь, а там. При умственной пластичности народа нашего такое чувство обязательно должно было найти какие-нибудь точные целебные слова. И в первый же приезд в Америку я их услышал. И с тех пор встречаюсь с этой крылатой мудростью постоянно. Вот как изумительно она звучит:

— Да, конечно, евреи должны жить в Израиле! Но — по очереди.

 

Игорь Губерман  «Пожилые записки»

http://e-reading.club/

Об авторе

Редакция сайта
Одна звездаДве звездыТри звездыЧетыре звездыПять звёзд (голосовало: 1, средняя оценка: 5,00 из 5)
Загрузка...

Оставить комментарий

Войти с помощью: 

Notice: Unknown: failed to delete and flush buffer. No buffer to delete or flush in Unknown on line 0