Продолжение.
Начало в № 904
Конечно, это был он. Серые глаза, орлиный казацкий нос с напряженными ноздрями, сутулость какая-то бычья и голос этот — носовой, гудящий.
— Ну, здравствуй, — говорю. — Вот и встретились. Не узнаешь?
Смотрит с вежливой улыбкой — не узнает.
— Извините, что-то не припомню, — говорит и всматривается в меня из-под седых бровей. Они у него на глаза нависают. — Первый раз вижу.
— Врешь! Не первый. Вспомни подмосковную Рузу. Бывал там? Он помолчал, что-то вспоминая.
— Ну, бывал. Когда служил в армии.
— Сержантскую школу помнишь?
— Да, — удивленно говорит он, и все старается вглядеться в мое лицо. — А кто вы?
— Пейсахович. Борис. Помнишь такого?
Он стал моргать глазами, стараясь вспомнить.
— Что-то не припомню.
Ему, конечно, трудно было меня узнать. Я был для него одним из многих курсантов.
— Ты был в Рузе? В сержантской школе? — спрашиваю снова.
— Ну, было дело.
— В шестьдесят четвертом?
— Д-да.
— А сам из Киева, так?
— Ну, из Киева.
Несомненно это был он. Пора было перейти к решительным действиям.
— Так что? Не узнаёшь?
Он смотрел на меня настороженно, но на всякий случай вежливо улыбаясь.
— А теперь вспомни, падлючий рот, как ты сожалел, что не всех евреев перебили в Бабьем Яру. Я высказал это, перейдя на крик. Чтобы себя возбудить и приступить к отплате. Улыбка вмиг сошла с его лица.
— Такого быть не может! — воскликнул он.
— Было. Я своими ушами слышал.
— Не могло такого быть!
— А ты напрягись, вспомни, как ты в карантине рассказывал ребятам, какой Киев прекрасный город. Ты сказал: одно плохо — жидов много. Жалко, ты сказал, что не всех Гитлер перебил в Бабьем Яру. Вспомни, сучий потрох!
— Врешь! Не было такого! — крикнул Горькавый с негодованием.
Он вполне мог не помнить. Это мне оно запало неоплаченной обидой. Но я был убежден, что он не раз, не два говорил подобное. Не вдруг же он тогда высказался. И всегда его слова встречали одобрительно, по крайней мере, без протеста. Иначе откуда была в нем уверенность, что ему сойдет с рук. Видать, всегда сходило. И в Рузе сошло. Несмотря на мое присутствие. Я, правда, не стоял тогда вместе со всеми. Я заправлял постель на нижней своей койке, в самом углу казармы. Меня никто не видел за двухъярусными койками. Но слышать-то я слышал! Лучше бы не слышал. Не терзал бы себя, что не съездил ему по роже. Потом мы разъехались по воинским частям, и больше Горькавого я не встречал. И — надо же! — сталкиваюсь лицом к лицу. Когда уже свыкся с неоплаченным долгом. И где? В Америке! В малиннике! Представляете? Где вообще жизнь — малина.
— Я своими ушами слышал! — кричу.
— Врешь! Не могло этого быть! Не могло! — орет он в ответ.
Вместо того, чтобы съездить наконец ему по роже, я почему-то схватил его за грудки и стал трясти. Какой из меня драчун! Я и в молодости не любил драться. Он обеими руками сверху сбил мои руки. Одну сбил, а другая поехала вместе с его рубахой. Порвал ему рубаху. Но не разжимаю кулак.
— Отпусти рубаху! — потребовал он.
— Не отпущу!
— Отпусти, говорю!
— Не отпущу.
Хотя и сам не знаю, на что мне его рубаха.
Тут он схватил меня за руку и резко вывернул ее мне за спину. Ногой еще как-то ковырнул, мы свалились оба наземь. Прямо на рассыпанную малину. Он сверху. Тяжело дышит мне в затылок.
— Отпусти руку, гад ментовский! — хриплю.
— Отпусти рубаху!
— Руку отпусти. Рад, что в ментах служил?
И тут он заявляет мне в спину. Ванька этот Горькавый:
— Не в ментах? В десантниках. В Израиле.
— Где? Где?
— В Израиле.
От удивления я отпустил его рубаху. Он — мою руку.
Я сел и уставился на него, потирая локоть. Что-то он там нарушил.
— Ты-ы!? Как же ты, жидомор, в Израиль попал?
На лице его мелькнуло множество чувств. Он глядел на меня и ничего не понимал.
— Не могу понять, что вам от меня надо? — пробормотал он.
— Ты же антисемит! — сказал я.- Хотя и в Израиле теперь полно антисемитов. Таких, как ты.
— Какой я антисемит, если жена у меня еврейка, — сказал Горькавый. И тут он заявляет такое, что хоть стой, хоть падай:
— Я и сам еврей.
Что за чушь собачья! Неужели не Горькавый? Неужели я ошибся, напал на другого человека? Но про Рузу он не отрицает же…
— Твоя фамилия Горькавый? — наново спрашиваю у него. — Ты служил в Рузе?
— Было дело.
— Как же ты… еврей?
Прозвучало довольно нелепо. Будто Руза это элитный вуз, куда евреев не брали. Куда-куда, а в армию евреев брали охотно. Да взять хотя бы начальника той же школы капитана Брондмана. Был там такой. Довольно вредный мужик, въедливый, все по уставу, чихнуть не мог не по уставу — и другим не давал.
— Да, еврей, — отвечает Горькавый.
Я ничего не понимал.
— Ты в Рузе был, в сержантской школе?
— Ну я же сказал.
— У капитана Брондмана?
— У него, — улыбается он.
— Что ты лыбишься, как майская рожа в помойном ведре? — спрашиваю.
— Я на дочери его женат. Должен помнить ее, если там учился.
Еще одна новость! Как не помнить? Ева — нетронутая дева. Вся школа вздыхала по ней. Капитанская дочь, не ходи гулять в ночь.
— А теперь, значит, в евреи подался? — говорю, потирая локоть. Точно он там что-то повредил.
— Да. Прошел гиюр.
Убиться можно! Вот дела!
— И обрезание сделал? — спрашиваю язвительно.
— А как без этого? — говорит. — Принял гиюр по полной форме. Со всеми требованиями. Крайнюю плоть пожертвовал.
— Брешешь!
— Тебе показать, что ли? — говорит — и руку к зиперу.
Я молчу, смотрю на него. Ситуация и без этого была довольно дурацкой. Прикиньте: два седых, пожилых человека, по сути два старика — только что дрались, волтузились на земле, тяжело дыша, теперь сидят на солнцепеке, потные, измаранные. Не хватало еще срам обнажать.
— А тебе сделали? — говорит он и смотрит на меня острым таким взглядом.
Знал, что спрашивать. Это был внезапный удар. Такой же внезапный, как мое нападение среди бела дня. Но его удар был точней. И, как говорят боксеры, ниже трусов. В буквальном смысле. Его вопрос смутил меня. И тут же возмутил. Антисемит Горькавый устраивает мне, Пейсаховичу, проверку на еврейство? Дожили!
Да, я не обрезан. Родители побоялись. Как можно! Коммунистам, интернационалистам! Узнают — еврейский буржуазный национализм пришьют. Горькавый знал такую особенность нашего поколения. Так и пускали в жизнь своих детей без «изъяна», наградив русскими именами. Возможно, в предчувствии бабьих яров. Хотя спасению это мало помогло. Пятеро душ нашего семейства полегли в яру.
— Ты пожертвовал краешек плоти, — заорал я. — А почти весь мой род стал жертвой в Бабьем Яру: дед Фроим, баба Сурка, тетка с мужем и их малый сынок, мой двоюродный братик — кошерные, не кошерные. Это тебе не краешек плоти, а половина всей плоти нашего рода!
И этот довод был не очень уместный. Мои родичи стали жертвами ненависти. Ничего общего с добровольной жертвой моего сослуживца тут не было. Хотя, если подумать, на все промысел Б-жий.
— Краешком плоти у меня тоже не обошлось, — говорит Горькавый с невеселой ухмылкой. — Пришлось пожертвовать еще кусок.
Я посмотрел на него — о чем он? Какую еще плоть нужно пожертвовать ради еврейства? Он поддернул штанину на левой вытянутой ноге. Вместо ноги я увидел розовую пластмассу. Он тут же задернул — не стал бить на сочувствие. Честно говоря, мне это понравилось. Другой бы оставил штанину поднятой для пущего эффекта.
Окончание следует
Опубликовал: Яков ЛОТОВСКИЙ