И бронза заговорила

Часть вторая 

Ну, смотрите, какая штука. Люди рождаются однажды. Ну а я, представляете, – аж два раза. Первый раз – в 1870 году, в поэме вуппертальцаОтто Хаусманна. Он меня не совсем уж выдумал: рассказывал обо мне, думая о своей бабушке. Она, Мария Вильгельмина Хаусманн, урожденная Маас, жила, как и я, в бедном районе и хрячила на фабрике – она здесь же, в десяти минутах ходьбы была. Поэтому, как говорят умные люди, литературная фигура Мины выросла из семейной памяти автора, но затем превратилась в собирательный образ работниц Вупперталя.

Второе рождение – оно по всей форме в документах значится. Памятник мне установлен 7 июня 1979 года. Скульпторша Улле Хеес подарила мне лицо и стать своей подруги Хайке Йесбергер. Один учёный заковыристо написал: «Памятник объединил семейные истории и временные пласты: реальную женщину XIX века, литературный образ Хаусманна, воплощение от Улле Хеес». Вот ведь как закручено. Другой учёный продолжил: дескать, образ Мины – ну мой, значит, – вышел за пределы литературы и изобразительного искусства. Что это такое, я вообще ни бум-бум. Для меня другое главное: чтобы я пределы пешеходки не покидала. Только бы не у Фура не оказаться снова. Что это за место – чуть позже скажу.

Прощения прошу, господа хорошие, заболтала я вас, а представиться забыла…

Если вам доведётся побывать в Вуппертале и пройтись по Эльберфельду мимо магазинов и кофеен, куда вечно спешат пенсионеры, домохозяйки и студенты, вы увидите женщину. Стоит себе посреди улицы. Не королева. Не святая. Не генеральша. Не жена фабриканта. Просто баба. Руки в боки. Крепкая такая. С тем ещё нравом, который отражается на лице.

Это я. Mina Knallenfalls.

Да-да, это та самая Мина, которой поставили памятник и на который вы сейчас глазеете. И не где-нибудь на кладбище между ангелами, свечами и плющом, а в центре города. Стою себе в бронзе, поглядываю, чем люд занимается: бежит за скидками, ругается по телефону, ест мороженое. Другое дело – приезжий народ. Он ходит неспешно. И поскольку я обязательно оказываюсь на его пути, фотографирует меня. Мне неловко даже. Нет, честно, я ж не какая-нибудь кинозвезда. А ведь если бы они знали обо мне, может, и передумали бы щёлкать мобильниками. Родилась я не в шелках-бархатах-тканях орлеанских. «Ich bin op de Fuhrgroß geworden…» – «Я выросла у Фура…». Так про меня Хаусманн написал. Поэт местный. Меня назвали героиней из самых низов. Чистая правда. Едва скажешь: «Я из Фура», – а Фур – это в переводе «брод» через реку Вуппер, – то всяк догадаться мог: ааааа, это из квартала, где полный отстой. Брод – не только место, где можно было на тот берег переправиться. Бродяг тут было немеряно. Ой, да кого тут только ни водилось… Ни одного фабриканта, сколько не рыскай.

Местечко – хуже не сыскать. Райончик Фур – грязища по колено, сырость, кривые дома, бельё между окнами. А запахи – упадёшь: угля, селёдки и мокрой шерсти. Тут дети босиком бегать научились раньше, чем ходить. Район такой: не успеешь кусок схватить – голодным останешься. Тут бабы стирали чужое бельё до кровавых мозолей. Тут мужики либо работали до полусмерти, либо пили до беспамятства. А чаще – и то, и другое.

Папаша мой как раз из таких. «Mi Vader worfuselkrank» («Мой отец был запойным пьяницей»). Для тех, кто не понял: у нас в Вуппертале так говорят – «fuselkrank» – пьянчуга, признающий лишь дешёвый алкоголь. Самогон, то есть. На свой вонючий «Fusel» молился. Каждый день прикладывался. Ну а чего вы хотите? Тогда половина Эльберфельда так жила. После фабрики мужик приходил домой с таким лицом, будто его через ткацкий станок прокрутили. И что ему оставалось? Или плакать, или пить. Плакать – вроде не пристало… Папаша наберётся – да за нехитрое мужское дело принимается. Тринадцать детей настругал. Между родами мать носки штопала. Чаще чужие. Хаусманн и это подметил: сидела день-деньской, да и вечерами при коптилке и штопала, штопала. И так шустро, будто тягалась с самим чёртом. А я рядом крутилась, соседские сплетни слушала. Вот там, между штопкой и руганью, я и знаний набралась.

Ещё и улица кое-чему научила. Не смейтесь. Улица – она ж почище любого университета. Там быстро понимаешь, кто ворует уголь, кто бегает к чужому мужу, у кого сын загремел в долговую яму. А кто – и такое случалось – на ярмарке так напился, что уснул в телеге с капустой. Да-да, с той самой, которую продавать прибыл.

А ещё там учишься говорить. Нет-нет, не так, как ваши университетские профессора. Язык у нас особенный. Его ещё не всякий немец поймёт. Вуппертальский. Шершавый. Скрипучий. Как старые ступени в доме. Мы слова не произносили – мы ими бросались. Хаусманн это очень даже ценил. Сидит такой, слушает баб на рынке и записывает. Будто воробей крошки собирает. Потом из нас образец местной литературы сделал.

Ну, смехота ведь! Представьте: ходит умный человек и подслушивает, как тётки ругаются из-за протухшей селёдки. Те аж притихать начинают: а мы не сморозили чего лишнего, вдруг он донос в полицию пишет? Хаусманн понимает и улыбается. В нашем говоре жизнь была настоящая. Не приглаженная. Богатые-то дамы тогда разговаривали так, будто у них во рту крохотные фарфоровые чашки – вот-вот разобьются. Едва рты открывая, вполголоса. А мы говорили громко. Иногда такими словами, что дамы в обморокпадали, а их лошади на дыбы вставали, а после ходу давали. Ну да, будто тоже речь человеческую понимали.

Ну а что я… Языком своим Хаусманнупонравилась. А не потому, что красавица. Хотя, между нами, в молодости я была очень даже ничего. Ноги крепкие. Косы толстые. Смех – на три улицы слышен. Но главное – я никогда не молчала. А в моём XIX веке это было чуть не преступлением. Тогда как говорили? Женщина должна быть тихой. Сидеть. Кивать. Рожать детей. Благодарить мужа. И умирать. Лучше всего быстро и без стона.

Ну а я? Я шумела. Правду-матку выкладывала. Если соседка врала – говорила: «Врёт». Если мастер на фабрике приставал к девушкам – я ему так отвечала, что он неделю красный ходил. Если мужик бил жену – я тут как тут. Как-то одного такого сковородкой приголубила. Я так по-свойски, от души. Хаусманн про это не написал. Постеснялся. Образ бы получился слишком воинственный, непривлекательный. Смекаю: ему трудно пришлось. Да, надо правду жизни показать. А ему хотелось чуток меня припудрить. Один его друг, прочитав поэму, сказал: «Ну, сделай ты из этой чувырлы что-то поприличней». Угадал: во снах я себя видела светской дамой. Открою глаза поутру – ба! А я всё та же, там же и с теми же. Нрав меня подводил. Он всякий день, как червяк после дождя, выползал.

Работала ткачихой. Вот тут слушатель обычно скучать начинает. Что такого интересного в ткацкой фабрике? Ну да, день простоять у станка – ещё та работёнка. Шум такой, будто рядом тысяча кастрюль одновременно падают с лестницы. Пыль. Жара. Масло. Пар. К вечеру голова гудит так, словно внутри сидит маленький кузнец и постукивает занудным молоточком.

«Orleansdöker leahrt eck maken» («Я научилась ткать орлеанские платки»). Ах, не слыхали о таких? Ну да, теперь-то их след простыл. А тогда модно было. Они особенные. Основа ткани – хлопок или лён, а уток – из шерстяной пряжи, чаще всего камвольной. Наш мастер Отто тогда нам по-научному растолковывал: «Орлеанские ткани сочетают прочность и дешевизну хлопка, мягкость и тепло шерсти, они имеют сравнительно лёгкий вес. Да и носить одежду из них можно лет десять, а порой даже детям и внукам хватает». «И всё?» – это я так Отто подначила. А он брови нахмурил: «Дурёха! У таких тканей ещё один резон бывает: они ж втрое дешевле тех, которые из чистой шерсти. Потому и нарасхват. Получается, на любой вкус и на любой карман. Да ладно бы только для одежды?! Не видела ты, небось, мебельную обивку из орлеанской ткани – умом тронешься от такой красоты!» Её творили те, кто мог только мечтать о такой одежде и мебели. А нам бы на хлеб хватило… Господа ходили в красивых сюртуках из таких тканей. У ткачих – пальцы в кровь. Спины согнутые. Глаза красные. Невесёлая картина. Но нет, мы всё равно умудрялись веселиться. На фабрике сплетни распространялись быстро: кто забеременел невесть от кого, какая сбежала с мясником, кто украл нитки, кто видел нового мастера в трактире с рыжей вдовой. Надолго ли? Вот и повод языки почесать.

Когда пели. Когда ругались. А хохотали! Так, что перекрывали грохот металла. Вот этот смех Хаусманн и услышал. Он понял: бедные люди не только страдают. Они ещё умеют смеяться над своей убогой житухой. Богатые-то как думают? Смех рождается от хорошей жизни. Ерунда. Громче всех хохочут те, у кого карманы с дырками. Почему? Да потому, что смех – это их единственная радость. Посмеешься вволю, так что стекло вдрызг, – и сразу легче.

Поэтому у меня фамилия такая – Knallenfalls. «Knallen» – это «бахать», «греметь», «трескать», «влепить пощёчину», «хлопнуть»… Ну, в общем, громкая фамилия.

Очень даже подходящая фамилия для женщины, которая, если входила в комнату, другим казалось, что в неё пушку вкатили. Когда смеялась – окна дрожали. Когда ругалась – кошки рожали. Когда танцевала – соседи стучали в стену. Так что Knallenfalls – самое то.

Хаусманн меня такой перед читателем и выставил: дескать, вот идёт Мина – и сейчас тишина помрёт. Ну да. Шумная я. А вы попробуйте прожить в бедности тихо. Между нами, непростой был человек этот Хаусманн. С одной стороны – добрый. С другой – хитрый. Он понял, что люди любят узнавать себя в историях. Поэтому, когда он писал про меня, он писал не только про меня. Про весь Эльберфельд. Про женщин с красными руками. Про детей в деревянных башмаках. Про рабочих, которые кашляли фабричной пылью. Про лавочников. Про пьяниц. Про сплетниц. Про город, который пропах углём и мокрой тканью.

Я у него получилась вроде зеркала времени. Только зеркало это слегка кривлялось – ну чтобы смешнее было. Но знаете, что самое удивительное? Я пережила всех. Фабрики закрылись. Про орлеанские ткани теперь только в исторических книжках узнать можно. Старые дома снесли. Многие улицы изменились так, что я их теперь не узнаю. Спасибо, что я в одной позе застыла. Я осталась. Сначала – в стихах. Потом – в городских байках. Ну а совсем потом мне и памятник поставили. 

Вот тут начинается самое смешное. Потому что Вупперталь – родина Фридриха Энгельса. Да-да, того самого. Важный человек. Философ. Друг Карла Маркса. У них расклад был забавный: Карл, как мой папаша-пьяница, плодит детей, а кормит их Фридрих. Обхохочешься! А всё почему? Карл книги пишет про проклятых фабрикантов, которые живут за счёт народа. А фабрикант – вот он, Фридрих. Его и придумывать не надо. Знай, деньжат подкидывает. Умнейшая голова – это я про Карла, конечно…

И вот представьте: в городе думают, кому ставить памятник как символу Вупперталя. Вроде бы, ответ на ладони – Энгельсу, уроженцу Бармена, это пригород Вупперталя! Но нет. Поставили мне. Уроженке… ткачихе с длинным языком. Ха! Я бы сама не поверила. Почему так получилось? Потому что Энгельс – это история мира. А я – история квартала. Энгельс писал про рабочий класс. А я им была. Он изучал бедность. А я в ней жила. Он рассказывал про фабричную жизнь. А я с утра до ночи стояла у станка. Разницу усекаете?

Он смотрел сверху. Я – изнутри. И жители Вупперталя это почувствовали. Им хотелось памятник не великому человеку из учебника, который понятным языком рассказал им про коммунизм, которого никто нигде и никогда так и не увидел. Моим землякам хотелось не сказочника, а кого-то из своих. Того, кто знает запах фабричной копоти. Кто умеет ругаться на местном диалекте. Кто помнит, как зимой замёрзли трубы. Кто понимает, почему у бедняка смех получается громче.

Когда судили-рядили об этом, власти города говорили так: «Нам нужен персонаж, воплощающий локальный характер Вупперталя. Здесь, как известно, любят народных чудаков, местных философов, эксцентриков и персонажей городской мифологии. Они гораздо сильнее, чем официальные герои, становятся частью коллективной идентичности».

Во как завернули! Была я цела-целёхонька, а стала частью. Говорить-то говорили, однако ж никто ясно не рубанул: «Давайте поставим памятник этой вздорной бабе». Но – вот чудеса-то! – именно это и произошло. Скульпторша Улле Хеес меня прекрасно поняла. Не стала делать из меня античную богиню. Никаких колонн. Никаких лавров. Никакой чепухи, про которую шибко грамотные говорят – пафосная.

Она поставила меня прямо среди людей. Не то чтобы без высокого постамента – без хиленькой подставочки! Как будто я просто вышла на улицу поболтать. И это правильно. Потому что я никогда не смотрела на толпу сверху. Я сама из толпы.

Когда памятник открыли, кто-то недоволен был: «Что это за тётка? Почему такая толстая? Почему такая наглая поза?» А потом привыкли. И полюбили. Потому что город увидел себя. Не прилизанным. Не туристическим. Настоящим. У нас ведь как? Большинство-то памятников люди вообще не замечают. Стоит какой-нибудь генерал на коне – голуби на него гадят, будто он какое-то главное сражение проиграл. Стоит в белых подтеках, словно плакал известковыми слезами. Неприятное зрелище. Оттого все мимо чешут. А со мной разговаривают. Иногда даже жалуются. Одна женщина недавно стояла рядом и ругала железную дорогу. Сегодня в Германии четыре поезда из пяти приходят с опозданием – от нескольких минут до нескольких часов. Это в стране, где пунктуальность – религия. Правильно. Я бы тоже ругалась. Уж в этом-то вопросе я профессор.

Окончание следует

Алексанр Меламед

kontinentusa.com  

Оцените пост

Одна звездаДве звездыТри звездыЧетыре звездыПять звёзд (ещё не оценено)
Загрузка...

Поделиться

Автор Редакция сайта

Все публикации этого автора

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *