Направляясь в Аргентину, я остановился недельки на две в Бразилии. Идишисты должны были организовать мою лекцию, но все откладывали. Когда я высадился в Сантосе, спонсор дал мне большую рукопись, видимо, ожидая похвального отзыва. Но мне не нужна была лекция, и я не желал врать насчет рукописи, которая мне не понравилась. Внезапно у меня оказалась уйма свободного времени.
В Нью-Йорке началась осень, но здесь было начало весны. Я привез собственную писанину и работал над ней в номере отеля, выходящем на океан. Свежиий ветерок приносил ароматы тропических растений и плодов, названия которых не найдешь на идиш. На волнах покачивались белые парусники. Они напоминали мертвецов в саванах. Спонсор звонил мне постоянно, но мне не хотелось отвечать ему. На сей раз, взяв, наконец, трубку, я услышал незнакомый голос, кашель и заикание человека, не знающего, как начать. Он говорил:
— Я верный ваш почитатель. Я открыл вас за много лет до прочих. Для меня было бы большой честью, если… — Тут человек на другом конце провода проглотил язык.
Я пригласил его подняться ко мне. Через десять минут он постучался. Я открыл и увидел худого, бледного человека — тонкий нос, впалые щеки и выдающийся кадык. В руке чемоданчик, в котором (я был уверен) куча рукописей. Подобно опытному врачу, я поставил диагноз с первого взгляда: он пишет много лет, но не признан. Продолжать ли ему творчество? Я предложил ему сесть, и он сел, благодаря и многословно извиняясь. Потом я услышал:
— У меня для вас подарок.
— Сердечно признателен, — сказал я. Но циник во мне говорил: это книга стихов, которую он сам опубликовал, посвятив своей жене, без помощи которой стихи никогда не были бы написаны или напечатаны.
Он вынул из чемоданчика бутылку вина и красивую коробку печенья. Промямлил что-то неразборчивое. Я совершенно неправильно определил его. Это был не поэт, а профессор немецкого и французского в университете Рио. Он бежал из австрийской армии во время Первой мировой войны. У его отца была нефтяная скважина в Галиции, в районе Дрогобыча. Гостя моего звали Альфред Рейснер. Он говорил на идиш и пришел рассказать мне историю и выяснить, почему моя лекция отложена. Мы дружески разговорились, и я сказал:
— Если ваша история интересна, я вам открою, почему лекция отложена. Но вы должны держать это в тайне.
— Я храню много тайн.
— Прежде, чем вы начнете, можно спросить о вашем здоровье? Вы кажетесь мне хрупким и усталым, — сказал я.
— Что? Вы ошибаетесь, как и все, — ответил Альфред Рейснер. — Каждый раз, когда я вхожу в автобус, мне уступают место даже молодые женщины, словно я дряхлый старик. Но я крепок как сталь. Мне едва за шестьдесят, и каждый день я прохожу от двенадцати до шестнадцати километров. Я в жизни и дня не проболел. Как говорится, «так бы все сто двадцать лет»! Впрочем, я не стремлюсь жить долго.
— Почему?
— Скоро узнаете.
Я позвонил и заказал кофе — не крепкий черный кофе, который пьют в Бразилии, а кофе с молоком и сахаром. Мы грызли печенье, принесенное Рейснером. Он сказал:
— Я боялся звонить вам. Я благоговею перед людьми творчества. Каждый раз, читая вас, я хотел связаться с вами, но ни разу не решился. Зачем отнимать ваше драгоценное время? Я надеялся встретить вас на лекции в Рио, но понимал, что вас будет окружать толпа. В рассказах вы часто упоминаете Спинозу. Это, вероятно, ваш любимый философ. Вы и сейчас его сторонник?
— Я пантеист, — сказал я. — Спиноза был детерминист, а я верю в свободную волю или «бехиру». Это означает…
— Я знаю, что означает «бехира», — сказал Альфред Рейснер. — Мой отец нашел учителя иврита, чтобы я изучал Библию и Мишну. Когда разразилась Первая мировая война и русские вторглись в Галицию, наша семья бежала в Вену. Отец был очень религиозен, но нисколько не фанатик. Он был человек «светский», знал восемь языков. Я, так сказать, прирожденный лингвист. Я поступил в Венский университет, но потом меня мобилизовали и послали на итальянский фронт. Как я говорил, у меня не было желания защищать империю Габсбургов, и я дезертировал.
— Это и есть ваш рассказ?
— Только начало, если вы пожертвуете мне часть вашего времени. Надеюсь, что рассказ вас заинтересует. Вы часто пишете о ревности. Вы не замечали, что современные беллетристы перестали писать об этом? Критики с таким отвращением говорили об «альковных романах» (как они называют их), что писатели испугались. В современной литературе ревность стала почти анахронизмом. А я всегда считал ревность мощным человеческим, даже животным, инстинктом и самой сердцевиной романа. Я восхищался Стриндбергом и прочел все, что он написал. Восхищался потому, что я был и, может быть, до сих пор в глубине души остаюсь исключительно ревнивым человеком. Когда я учился в гимназии, моей подружке достаточно было улыбнуться другому гимназисту, чтобы я совершенно с ней порвал. Я решил жениться на девственнице, если возможно, на такой, у которой даже свиданий ни с кем не было. Для меня обманутый мужчина — нечто опоганенное, прокаженный. Вы спрашивали, не болен ли я. Истина в том, что я уже с двадцати лет выглядел старым, больным, хрупким. Я иногда думаю, что боязнь стать рогоносцем, сознание, что весь род мужской зависит от милости женщин, иссушили меня. Но кажущаяся хрупкость помогла мне во время войны. Никто не заподозрил во мне дезертира. Продолжать? Вы еще хотите слушать? — спросил Альфред Рейснер.
— Да, хочу.
— Ну, вы очень добры. В то время в Вене я увлекся молодой женщиной из русской Польши. Она была моложе меня на три года. Отец и мать ее были маленькими актерами, выступавшими в сараях. Звали ее Маня. Пяти лет она начала выступать с родителями. Они ставили пьесы Гольдфадена, она тоже играла в каких-то китчах, которые писал ее отец. Он, как говорится, в слове «еще» делал четыре ошибки. Во время войны Маня приехала в Вену и пыталась ставить пьесы отца. В Варшаве богач, потрясенный ее голосом, оплачивал уроки пения, которые она брала. Со временем она стала хористкой в опере — немало для еврейской девушки. Отец ее умер в 1915-м от тифа. Мать стала чьей-то экономкой и любовницей.
Даже сейчас, в шестьдесят лет, Маня хороша собой, а когда мы встретились, была редкостной красавицей. Я смотрел, как она пела фривольные песенки в еврейском театре, куда ходили беженцы из Галиции. Это была комбинация ресторана, ночного клуба и места встреч. Если она приходила ко мне в гости поздно вечером, то всегда приносила пакет остатков. Однажды пришлось дать ей две кроны, чтобы уплатить извозчику. Когда она пела «Внутри святого храма, в глухом его углу, сидит вдова Сиона, завернута во мглу», ее голос чаровал меня. В душе поднималась буря. Я страстно влюбился и готов был жениться сразу. Но когда Маня стала открывать свое сексуальное прошлое, я пережил ужасный кризис. Я был так потрясен, что готов был убить нас обоих. В девятнадцать лет у нее было уже свыше двадцати любовников, в том числе собственный отец (да сгорит он в Геенне!). Был также некоторый опыт с лесбиянками. Она испробовала все — садизм, мазохизм, эксгибиционизм, все мыслимые извращения. Она хвасталась своими грехами, и, несмотря на свою любовь, я возненавидел ее. Я не заставлял ее признаваться, она делала это добровольно. Гордилась своей развращенностью. Большинство ее мужчин были подонки, темные личности. Она даже не помнила имен некоторых. Были там и поляки, связанные с Варшавской оперой. Она рассказывала мне и смеялась, словно это было только шуткой. У этой женщины, которая так пела о храме и вдове Сиона, не было ни малейшего уважения к еврейству, еврейской истории и Святой Земле.
Я полюбил шлюху…
Исаак БАШЕВИС-ЗИНГЕР
Перевод Анатолия ФРИДМАНА
lechaim.ru
Окончание следует