О творчестве замечательного артиста театра и эстрады Ефима Шифрина написано немало в России и за рубежом. Но эта беседа — диалог с малоизвестным Шифриным. И начался он с темы семьи и детства, прозвучавшей неожиданно и драматично…
— Меня часто спрашивают: как получается, что самые искрометные и довольно простые номера приобретают оттенок безысходной печали? Почему я так делаю? Родился я 25 марта 1956 г. (59 лет), когда еврейства и всего с ним связанного как бы не существовало. Недавно у Бродского в его замечательном эссе «Меньше единицы» нашёл близкую мне мысль: слово «еврей» было вообще не употребительно в русской речи того времени. Оно было почти ругательством, чем-то стыдным. Конечно, в анкетах, метриках это слово присутствовало, однако порождало не самые приятные ассоциации.
Моё настоящее имя Нахим. От него нет уменьшительного, поэтому в школе, институте меня звали Фима. Имя это как-то само закрепилось за мной, что очень огорчало папу. В письмах ко мне он всегда называл меня Нахимом. Казалось, вкладывал в это свою особую интонацию. Он всегда подчёркнуто следовал имени, данному при рождении. Например, его брат, из Гесселя стал Григорием, другой из Моисея — Михаилом, но папа упрямо называл их Гесселем и Моше. И ничто, никакой «новояз» не могли его в этом поколебать.
В последние десятилетия опубликовано немало страшных подробностей о сталинских репрессиях. Однако мы вновь испытали потрясение, когда, готовясь к встрече с Ефимом, прочли изданные в Беларуси записки его отца Залмана Шифрина «Печальная рапсодия». Книгу, повествующую — без сентенций и обобщений — о жизни политзэка, прошедшего все круги сталинского ада — и застенки, и золотые прииски, и вольфрамовые рудники Крайнего Севера. И нам стала ещё понятнее безграничная сыновья любовь Ефима к отцу, гордость за родного человека, чьё мужество не сломили ни пытки, ни издевательства палачей, ни голод и лютый мороз. Вот несколько цитат из записок Залмана Шифрина.
«Началась моя тюремная жизнь, жизнь человека, которого пытаются превратить в скот, постоянно подвергая унижению. Кормят: утром — селёдка, отчего постоянно мучает жажда, но пить не дают, на обед — баланда. В тёмных подвальных камерах в августе, и с грузом в руках надо было делать больше сотни поклонов. Это похуже зуботычин».
«В Унженском лагере, где я работал вальцовщиком и раскряжовщиком леса находилось 1800 зеков. Вставали в пять утра. На завтрак кусок селёдки, баланда и чай из берёзового веника. Обеда не было. Одежда лагерная. На ногах, обмотанных тряпьём, «ЧТЗ» — уникальная лагерная обувь, выкроенная из бракованных автопокрышек Челябинского тракторного завода, или лыковые лапти. Многие отмораживали ноги. К не выполнявшим норму применялись «методы воздействия». Например, раздетого догола зека, ставили на целые сутки на съедение комарам на высокий пень».
«На прииске «Штурмовой» я в декабре отморозил ноги и руки. Мне угрожала гангрена. Пришлось ампутировать два пальца на левой ноге. Оперировали без наркоза».
«На прииске «Чкалов» забавлялись иначе. На заключённого, заболевшего или ослабевшего настолько, что он не мог выйти на работу, составлялся акт: накормлен по норме, одет по сезону. Затем его привязывали за руки к саням, запряжённым лошадью, и с гиканьем пускали её вскачь… Так волоком по снегу и льду, — а измерялся тот страшный путь километрами — несчастных доставляли к забою».
Несмотря на все старания палачей, политзэк Залман Шифрин выжил, оставшись достойным человеком. Выстоял, чтобы сделать счастливой молодую женщину, свою будущую жену; чтобы родить и воспитать двух сыновей: Самуэля (вместе с семьей он живёт ныне в Израиле) и Нахима.
Судьба Залмана-Иосифа Шифрина, 1910 года рождения, мещанина захолустного, в черте оседлости, белорусского местечка Дрибин, типична для государства, где коммунистическая власть, едва утвердившись, занялась истреблением собственного народа.
«Да, в той жизни всё зависело от случая, хотя, в общем, система работала чётко: выживал тот, кто сумел к ней приспособиться, — напишет Шифрин в своей книжке. — Проще всего это получалось у тех, кто не высовывался, а стоило кому-то в чём-то выделиться, его либо обтесывали до среднего уровня, либо стирали в порошок».
А Залман «высовывался» — учился, стремился чего-то достичь, жить достойно. И «заработал» 10 лет ИТЛ за шпионаж с пожизненной ссылкой под гласным надзором комендатуры НКВД в районе Дальстроя, без права выезда с Крайнего Севера после освобождения.
— Ваш отец был рядовым бухгалтером, далёким от политики, ни в каких партиях не состоял. Почему же его посадили, к тому же на столь длительный срок?
— У швейцарского поэта Блеза Сандрара есть замечательное стихотворение «Почему я пишу?» Оно состоит из одной строчки: «Потому».
Потому что объяснить это невозможно. Как и весь ужас той эпохи, беспощадной, немыслимой мясорубки. Потому… Только произносить это надо с еврейской интонацией.
О том, как познакомились и поженились родители Нахима, мы прочли в «Печальной рапсодии». Поистине романтическая история! 35-летняя Раша Ципина (Раиса Ильинична) узнала о трагической судьбе Залмана в доме его брата Гесселя, учителя Оршанской школы, и написала Залману тёплое дружеское письмо. Завязалась переписка, в которой сказалось родство душ. Зная друг друга лишь по письмам, два одиноких человека решили соединить свои судьбы.
«Со стороны Раисы это был подвиг, — пишет Залман Шифрин. — Но ею руководила не жалость. Её привлекло мужество, с каким я перенёс столько страшного, и она поверила мне. Так, оказывается, бывает не только в романах».
— Это, действительно, подвиг, — подтверждает Ефим. — Молодая, привлекательная женщина, ничего не страшась, поехала к человеку, которого никогда не видела — через всю страну, в далекий колымский посёлок Адыглах, что в восьмистах километрах от бухты Нагаево. Жить поначалу пришлось в пятиметровой комнатушке, где умещались кровать и два стула, питаться сушёными овощами, а о солнечных днях только мечтать.
Через год родился первенец, мой старший брат Самуэль. Три года спустя, маму, жену ссыльного, повезли в роддом в кузове грузовика, права на место в кабине у неё не было. На колымской трассе её растрясло, ребёнок родился мёртвым. А ещё через год на свет появился я. Такова история моих родителей — выходцев из белорусских местечек, выжженных и сравнённых с землей во время войны. Папу и его сестру Сарру уберегла от трагической участи быть расстрелянными или убитыми не менее страшная участь политзэков; маму — эвакуация. Большинство же родственников в годы войны погибло. Выбор, как видите, был небольшой. Папина сестра, моя тётя Сарра, 20 лет провела в Карлаге (Карагандинский лагерь). В прошлом году ей исполнилось 90 лет. Она живёт в Израиле, в Бат-Яме. Никогда не забывает дня моего рождения, у неё светлая память. Она всегда опережает мои звонки и поздравляет с Новым годом первая. На вопрос о секрете её долголетия, отвечает: «Очень просто: я всегда надеваю обувь с левой ноги, а снимаю её с правой». Но я-то знаю, в чём секрет долголетия тети Сарры: нет человека, о котором она бы сказала или подумала дурно, которому бы пожелала плохое. Секрет — в удивительном добродушии, потрясающем библейском спокойствии к тому, что происходит. Хотя свойственные её возрасту болячки при ней, но все номера телефонов у неё в голове, многочисленные фамилии родственников в памяти — невозможном компьютере. А пережить ей пришлось предостаточно: смерть близких, войну, арест и заключение брата, собственный арест и издевательства в лагерях (у неё перебит нос), смерть мужа, воспитание дочери другими людьми. И всё это она перенесла с удивительным эпическим, еврейским спокойствием.
— Ваш отец, Ефим, был, по-видимому, человеком религиозным, ведь он родился и вырос в патриархальной еврейской семье синагогального старосты, учился в хедере?
— Честно говоря, до переезда в Юрмалу в конце 60-х я этого не замечал. То ли был ещё мал и не понимал этого, то ли отец скрывал свою религиозность, дабы не навлечь на себя и свою семью новые неприятности. Однако помню, что совершенной реликвией был у нас Танах. Фолиант этот на немецком, русском и иврите, издания 1913 года, хранился, заложенный другими книжками. Он не был в числе книг, которые приветствовались до перестройки и нынешнего заигрывания с религией. Папа хорошо знал книжный иврит, читал Танах в оригинале. Как выяснилось перед самой смертью отца, он был действительно набожным человеком. В последних своих письмах и записках из рамат-ганской больницы он писал: «С нашим добрым Б-гом я прошагал всю свою жизнь». Теперь, когда его не стало, я понимаю, какой праведной она была. Уму непостижимо, как ухитрился он пройти 10 лет лагерей и 7 лет ссылки, не дотронувшись ни до кусочка свинины, не нарушив заповедей Торы. Естественно, он не мог соблюдать субботу, но совершенно ритуальными были наши семейные праздники, удивительным образом совпадавшие с религиозными. Только переехав в Латвию, когда в Риге мы попали в синагогу на настоящий праздник Симхат Тора, или, как говорят в идишской традиции Симхас Тойре, я впервые увидел ликующего папу. Собрание веселящихся и говорящих на родном идиш евреев возбудило его до крайности.
После того как отец наконец-то получил возможность выехать с Колымы, наша семья перебралась в Латвию. В Юрмале удачно устроилась мамина тётка. Наши колымские сбережения позволили и нам купить в Юрмале дом — дачу покойного латвийского историка академика Зутиса. В школе, Рижском университете, где я учился, мы историю проходили по его учебникам. Странное это было жилище в духе латвийского югендстиля с огромной библиотекой, деревянными потолками, причудливыми комнатами, каминами, печками с замечательной кладкой и изразцами. Вскоре вся уцелевшая папина родня — его брат, освободившаяся из заключения сестра — съехалась в Юрмалу. Так в силу центростремительного влечения мы оказались на одном пятачке. Аналогичная история повторилась, когда семья эмигрировала в Израиль, дружно снявшись с насиженных мест и по мистическому сигналу вновь оказавшись вместе. Думается, некое разочарование, маленькое, как царапина, постигло отца в Израиле. Он надеялся увидеть некое воплощение в иной ипостаси еврейского местечка, где похожие на него люди говорят на одном языке, живут, как на одной большой улице его детства. В действительности всё оказалось по-другому, а сам Израиль — совершенно восточной страной. Для папы стал откровением неузнаваемый иврит с принятым в Израиле сефардским вариантом произношения, когда ударение почти во всех словах падает на последний слог. Письменный язык он узнавал, читал надписи, распознавал вывески, этикетки в магазинах, но устная речь его озадачила. Образ вновь обретённых соплеменников разной масти — чёрненьких, очень смуглых, белолицых, голубоглазых не соответствовал миру из «Тевье-молочника». Эта царапинка быстро зажила, через год он уже чувствовал себя своим в этой стране и легко приноровился к новому для себя варианту иврита. Меня это ничуть не удивило. Когда мы приехали в Латвию, отец тоже был в солидном возрасте, но очень скоро в магазинах и учреждениях уже объяснялся по-латышски. Эта его языковая открытость передалась и мне. Я с удовольствием принимаюсь за новые языки, быстро обезьянничаю в разных странах, спокойно чувствую себя в Америке со своим английским, с идиш — в Бруклине и Израиле, с латышским — в Риге.
А вот профессиональными способностями обязан маме. На все вопросы об её образовании можно ограничиться ответом: закончила ФЗУ в Нижнем Новгороде по специальности слесарь-инструментальщик, по специальности не работала, а служила воспитательницей в детском саду. Но музыкальный слух, способности пародировать, что-то показывать, представлять при стечении народа — передались мне от мамы. Так же, как моему старшему брату Самуэлю её музыкальные способности и абсолютный слух. Он окончил военно-дирижерский факультет Московской консерватории и алма-атинскую консерваторию по классу тромбона. Слава Б-гу, все эти способности через поколение обнаружились и у моих племянников: они поют, играют на фортепьяно, а старший и на скрипке.
— А вы, Ефим, человек религиозный? Бываете в синагоге?
— Редко. И не потому, что меня что-то останавливает. В любом храме каким-то образом концентрируется энергия людей, истинно приверженных Б-гу, и оттого там хорошо. В синагоге, если бы не моя кочевая, расписанная по минутам жизнь, появлялся бы чаще. У меня нет никаких причин там не бывать. Но я могу обойтись и без обряда. Как сказал когда-то в интервью «Вечерней Москве»: «Я обращаюсь к Б-гу без посредников». Многих это смутило, озадачило. Но я готов повторить это и сегодня. Люди, приверженные религии, не приветствуют общение с Б-гом, минуя храм или синагогу, которые как бы приближают адрес обращения. Вероятно, они правы. Но я ничего не делаю ради «галочки». Коль скоро моя жизнь сложилась так, как сложилась, изменить её уже не могу. С удовольствием читаю всё, что связано с иудаикой, мне интересно мнение уважаемого ребе, значительного талмудиста, рассуждения раввина Адина Штайнзальца (интервью 2015 года, тогда еще был жив А.Ш.— ред.), ему я очень верю. Но каждый раз ловлю себя на том, что я вне религиозной традиции и ничего не могу с собой поделать. Хочу ей следовать, но не могу лгать. Я вырос за пределами этой традиции, в границах того патриархального идишского, ашкеназского поколения родившихся на стыке XIX и XX веков и несших эту традицию вплоть до своего физического уничтожения в 1948 — 1953-м годах. Среди людей моего возраста, живущих в нашей стране, я, может быть, последний, кто говорит на идиш и понимает его. Ему обучил меня отец. Да и среди знакомых родителей, когда мы жили на Колыме, в основном, были освободившиеся из лагерей евреи, все они говорили на идиш. Так этот язык стал мне родным с детства, правда, сейчас я уже не могу свободно читать и писать на нём.
Мама очень хорошо пела на идиш. Много лет спустя после её кончины я стал петь на эстраде фольклорную песню «Машке», которую слышал только от неё. Мама пела её на всех семейных праздниках, пела своеобразно. Идишские слова я записал на листке русскими буквами. Листок этот прошагал со мной все эти годы и словно взывал ко мне. Впервые спел эту песню в эмигрантских общинах Израиля и как будто что-то меня освободило, песня как бы задраила брешь в моей судьбе. Я как бы выполнил долг перед родителями — один долг из многих.
— Объясните, Ефим: как Шифрин, которого мы сейчас узнали, уживается с Шифриным, которого мы привыкли видеть на эстраде?
— Меня часто спрашивают: как получается, что самые искрометные и довольно простые номера приобретают оттенок безысходной печали? Почему я так делаю? И зачем нарочно «гружу» какие-то весёлые ситуации или забавные тексты серьёзностью? Этот вопрос меня просто обескураживает. Поверьте, я не делаю этого специально, так во мне звучит моё еврейство. И ничего не поделаешь. Любую, абсолютно лишённую минора музыку, «ухитряюсь» перевести в минорный лад. Так получается. Как ляжется, так и вяжется, помимо моей воли. Не кричу на каждом углу, что я — еврей, но никогда и не скрываю, да в этом уже и нет нужды. Однако наше положение какое-то сейчас чудное, промежуточное. Вот призывают: говорите на родном языке. Я бы последовал этому призыву, отбрил бы какую-нибудь юдофобку на рынке. А у меня родной язык — русский. Судьба нашего народа сложилась так, что мы свое еврейство обнаруживаем в красках, линиях, во взгляде, в особой интонации, но не в письме, не в речи, не в литературе. Я не меньше еврей, чем еврей, говорящий на «ладино». (Смесь испанского с ивритом, язык испанских и португальских евреев. — Авт.) Не меньше еврей, чем говорящие на иврите. Ведь как бы мы ни ежились, услышав обидный анекдот, еврей — это и вправду диагноз. И в этом нет ничего обидного. В анекдоте звучит пошло, но для жизни — очень верно. Это судьба, это призвание. Поэтому, повешу ли я, как некая модная певица, крест на шею, или прилюдно буду делиться рецептами творожной пасты, надену ли кафтан или бурку — ничего со мной не поделаешь! Я носитель определённого мистического свойства, которым меня наделили, не спросив. Но я бесконечно благодарен за эту наделённость и счастлив, что именно так со мной случилось на небесном распределении.