Часть 2
В конце мая я стал хлеборезом. Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза — всесильного Соловья. Соловей этот то ли проворовался настолько, что продуктов перестало хватать прапорщикам, то ли прибил кого сильнее нормы — в общем, его отправили в дисбат наводить ужас на внутренние войска.
А вместо него как раз вернулся из медсанбата я — отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием четырех правил арифметики. (Окончил я, к слову сказать, Институт культуры, из левобережных рощ которого вышел с компостированной головой и загадочной записью в дипломе «Культпросветработник высшей квалификации».)
Здесь я вынужден вторично огорчить читателя. Дело в том, что, узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже, напротив, обрадовался. Я понимаю, как это нехарактерно для советского солдата — стремиться к продуктам, но такой уж я моральный урод. Если на то пошло, то я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для обороноспособности лучше. Для меня это ясно как Б-жий день — и мысль, что только случайность спасла Вооруженные силы страны от такого лейтенанта, как я, иногда покрывает меня холодным потом посреди сна. (Об этой случайности — ниже.)
В общем, я стал хлеборезом и в тот же день получил от полковника Гусева Устав тыловой службы с напутствием до вечера выучить наизусть нормы выдачи продуктов.
После «Графа Монте-Кристо» у меня в руках не было чтива столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах должен был ежедневно поедать вместе с боевыми товарищами. Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.
Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось шесть. А в дни моей курсантской молодости никак не выходило больше трех. Аналогичным образом двадцать положенных на едока граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда (видимо, по недосмотру Соловья) падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.
Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи продуктов, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо в дальнейшем и выдавать, — но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку». — «Не дам», — сказал я. «Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели». — «Скажи им: нету сахара», — ответил я. «Дай», — сказала физиономия. «Нет», — сказал я. «Они меня убьют», — сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон же!» — И физиономия кивнула на коробки. «Это на завтрак», — сказал я. «Дай», — сказала физиономия. «Уйди отсюда», — попросил я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «О господи!» — Я выгреб из верхней пачки десять кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки, — сказала она наконец и тут же пояснила: «Водилы велели!» — «Масла не дам!» — крикнул я. «Они меня убьют», — печально констатировала физиономия. «Я тебя сам убью», — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой.
Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
— Э, хлэборэз. Масла дай!
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет», отвечали удивительно однообразно: «Они меня убьют».
И я давал чего просили.
От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника: после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Впрочем, это не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.
Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. «Где спрятал масло?» — доброжелательно спрашивал полковник. «Все на столах», — отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. «Найду — посажу», — предупреждал он. «Не найдете», — отвечал я. «Найду», — обещал полковник. «Дело в том, — мягко пытался объяснить я, — что я не ворую». — «Ты, Шендерович, нахал!» — отвечал на это подполковник Гусев — и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.
Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты (не исключено даже, что он поверил мне, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи).
Мне, между тем, было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расплаты. Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. При этом наипростейшие, на первый взгляд, процедуры превращались в цирк шапито. Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Витя бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:
— О! Хорош! Забирай!
— Витя, — смиренно вступал я, — подожди, пока стрелка остановится.
Витя наливался бурым цветом.
— До х… уже масла!
— Еще триста грамм надо, — говорил я.
— Я округлил! — кричал Витя, убедительно маша руками перед моим носом. — Уже до х…
Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома. Взять вес, указанный в накладной, можно было, только привязав Марченкова к холодильнику, о чем, учитывая разницу в весовых категориях, можно было только мечтать.
Получив, таким образом, масла на полкило меньше положенного, я должен был накормить им весь полк плюс дежурных офицеров, сержантов и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя фактически существовавшие ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия — за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам, а все равно: не прими я превентивных мер, минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало. Приходилось брать встречные обязательства, то есть отворовывать все это обратно. И, взяв ручку, я погрузился в расчеты.
Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института культуры. Полграмма, слизанные с пайки каждого бойца и помноженные на их количество, давали искомые три тарелки масла плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова-Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.
Так я вступил
на стезю порока
Как и подобает стезе порока, она бы не сулила мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих, если бы не упомянутый начальник столовой прапорщик Кротович. До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто росту, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик так не считал, и как раз к тому времени, как подполковник Гусев замучился искать по моей хлеборезке ворованное масло, в Кротовиче прорезалась забота о рядовом составе: он начал приходить по ночам и проверять чуть не каждую тарелку, ища недовесы. Своих чувств ко мне он не скрывал, а желание посадить — афишировал.
Несколько слов о прапорщике Кротовиче. Прапорщик был гнусен. Его перевод в начальники столовой я могу объяснить только тем, что имущество нашей роты, где он старшинствовал прежде, было им разворовано уже полностью. Интеллект и манеры прапорщика частично подтверждали Дарвиновскую теорию происхождения видов. Частично — потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны: мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно, — это Б-жественое происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Г-сподь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича Всевышний отдыхал…
Так вот: прапорщик начал искать недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно. Штука в том, что вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес — и стрелка зашкаливала граммов на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.
— А ну-ка, сержант, — брезгливо сипел он, — дайте мне во-он ту тарелку!
Я давал «во-он ту», — и стрелку зашкаливало еще больше.
Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника, вроде меня, было тихой радостью.
Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, фамилию которого я знаю, но не скажу, потому что он сейчас…, а я человек трусоватый. Генерал прилетел проверять работу тыловой службы, и к его прилету на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, выпучив глаза, глядели на плотный наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.
Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву — как сон, как утренний туман.
Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса («чашкой» в армии зовется миска). За ним по проходу бежали: комдив, получивший в родной дивизии прозвище Кирпич (каковое заслужил цветом лица, телосложением и интеллектом), несколько «полканов», пара майоров неизвестного происхождения и прапорщик Кротович.
Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский и бежавшие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уж о Кирпиче. Единственным, кто мог бы тягаться с генералом статью, был прапорщик Кротович, но в присутствии старших по званию он съеживался автоматически.
И вот вся эта депутация вошла ко мне в хлеборезку, и я, приставив ладонь к пилотке, прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на это не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. «Пустую чашку!» — приказал генерал, и я шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом в дверь, стукнувшись боками, проскочили два майора. Через несколько секунд они вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних граммов.
— А-а, — понял наконец генерал. — Это ж с бульоном… Ну-ка, посмотрим, — сказал он, — сколько там чистого мяса!
И перелил бульон из правой чашки в левую — в противовес! Теперь вместо лишних двухсот граммов — двухсот же не хватало. Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу стоявших сзади офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в войска… В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что настал звездный час моей службы. Я шагнул вперед и сказал:
— Разрешите, товарищ генерал?
Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, чего от них и требовалось с самого начала. Офицеры выдохнули. Особенно шумно выдохнул Кирпич.
Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант посмотрел на меня со своей генерал-лейтенантской высоты и задал вопрос, выдавший в нем сильную стратегическую жилку.
— Армянин? — спросил меня будущий замминистра обороны страны.
— Никак нет, еврей, — ответил я.
— А-а, — сказал он и, не имея больше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели Кирпич, несколько «полканов», парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши: «Молодец, сержант!» — подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.
Но что генерал-лейтенант! Осенью того же восемьдесят первого над округом пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет непосредственно товарищ Устинов. Для совсем молодых читателей, а также для тех, кому за прошедшее десятилетие отшибло память, сообщу, что Устинов этот был министр обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел маршал почему-то не в Афганистан, где самое ему было место, а на учения в Монголию. Монголия же в те ясные времена была частью Забайкальского военного округа. Как говорила мужу леди Макбет, «о вещах подобных не размышляй, не то сойдешь с ума». В общем. Устинов летел на учения — с промежуточной посадкой в Чите. А так как именно в Чите находилась образцовая «брежневская» дивизия, а в ней — наш образцовый мотострелковый полк, то вероятность увидеть члена политбюро своими выпученными глазами была достаточно велика.
Получив страшную информацию из Москвы, полк прекратил свое существование как боевая единица и полностью переквалифицировался в ремонтное управление. На плацу целыми днями подновляли разметку и красили бордюры, в казармах отдраивались такие медвежьи углы, в которые ни до, ни после того не ступала нога человека. Я прекратил выдачу хлеба и неделю напролет белил потолок. В последний день перед прилетом министра все в полку посходило с ума: майоры собственноручно отдраивали двери, а командир полка носился по нему, как муха по каптерке. Рядового, замеченного в перекуре, могли запросто пристрелить на месте.
Но главное было — борьба с осенью. Плац подметали дважды в день, причем уже через час после очередной расчистки он был снова завален палой листвой. Так продолжалось до последнего дня, а наутро, выйдя из казармы после очередного крутого недосыпа, я увидел вот что. На осине сидел якут и обрывал с осины листву. На якуте была шинель, красная звезда на шапке. На соседних осинах сидели другие якуты. Крыша моя накренилась и поехала. Только через несколько секунд я вспомнил, где нахожусь, и прочие обстоятельства места и времени, включая то, что наша четвертая рота полностью укомплектована в Якутии.
Но эти несколько секунд я прожил в вязком тумане личного сумасшествия.
А с другой стороны — министру обороны не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между долженствующим и существующим — и огорчится. А когда маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.
— Осень, товарищ маршал!
Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава. А маршал решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды — следовательно, деревья должны либо дружно зеленеть, либо молча стоять голыми. А плац должен быть чист. А личный состав — смотреть программу «Время». Даже если телевизор, как это случилось у нас по случаю чемпионата мира по хоккею, унесли из роты в штаб.
— Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть.
— Так нет же телевизора!
— Рассесться в колонну по шесть!
Сидим, смотрим на полку со штепселем. Ровно полчаса, пока в соседних казармах не кончится программа «Время».
Но это — к слову.
А Устинов в наш полк так и не приехал.
… Постепенно «дембелея», я хлеборезил до следующей весны, не избежав, впрочем, ни «губы», ни мордобоя. А весной оказалось, что все это время я был не только хлеборез, но и подрывной элемент, о чем дальше.
Продолжение следует