Моего города, в котором я родилась и росла, нет на карте. Он был так мал, что никак не мог попасть в карты атласов, как бы я его там ни искала. И только однажды здесь, в Нью-Йорке, в книжном магазине, я случайно взяла в руки совсем нетолстый атлас, не надеясь найти в нем мой город, и увидела очень мелкую запись — г. Золотоноша. Это был мой город, в котором я родилась, в котором прошли мои детство и юность. Конечно же, я купила этот атлас.
Мои воспоминания детства не имеют одной последовательной линии, они больше похожи на пунктирную. Отдельные эпизоды помню четко, другие — как будто бы провалились в бездну, будто бы меня и не было вовсе. Пытаясь вспомнить о них, я спрашиваю себя: что же я тогда делала, что чувствовала в эти провальные для моей памяти дни, годы; чем занималась, но ответа нет.
Только-только кончилась война, 1945 год. Отец не вернулся с войны. Погиб в огне войны в первые же дни сорок первого года под городом Львовом, защищая границу от немцев. Отступая, их часть попала на заминированное поле, заминированное нашими же солдатами. Думали, только немцы будут взрываться на нем, а получилось…
Война отняла у меня и моего брата, не только отца. Она сразу же состарила мою 29-летнюю маму — молодую, красивую, хрупкую женщину, поседевшую после сообщения о гибели отца. Война поселила в нашем доме печаль и нищету. Может быть, поэтому мое понимание мира острее, чем должно быть. Нет таких ценностей на земле, ради которых рушились бы человеческие судьбы: семьи, дети, детство.
Сразу же после войны мама вынуждена была пойти работать: надо было поднимать двоих маленьких детей. Выбирать работу не приходилось — пошла туда, где взяли. А взяли на кирпичный завод катать тяжелые вагонетки по цеху для загрузки кирпичей в обжиговую печь. Обожженные кирпичи, еще дышавшие жаром, нужно было увозить в другой цех для складирования. И так весь рабочий день, изо дня в день, из года в год. После работы мама возвращалась домой усталой, порой обессилевшей. Ей необходимо было прилечь на десять-пятнадцать минут, чтобы восстановить силы для другой работы — домашней.
За мной и братом присматривала дома бабушка Матрена. Помню, бабушка не любила меня. Почему-то она больше любила брата. Часто она притягивала его к себе, теребила его головку, гладила ее, ласково приговаривая. Порой, перелистывая детские книжки, она по картинкам вела свой рассказ, придумывая сюжеты. Читать она не умела. А иногда она доставала из кармана какую-нибудь сладость и торопливо совала ее брату так, чтобы я не увидела. Но я видела, понимая ее желание дать сладость только брату, и молча с обидой отходила в сторону.
Детские глаза не обманешь, зачастую они видят больше, чем это кажется взрослым. Я научилась понимать ее суровый взгляд, брошенный на меня, по нему я знала: мне не стоит подходить к ней близко. Казалось, она может оттолкнуть меня, причинить мне боль. По имени она редко называла меня. Брата она всегда называла Толюшкой, меня — Жидовкой. Я думала, она дала нам свои ласкательные имена. Откуда же мне было знать в четыре года, что означало это слово, я принимала его за имя. Тем более она не произносила его грубо. Жидовка, так Жидовка. Я не сердилась на нее. Конечно, мне всегда хотелось, чтобы она хоть один раз прижала меня к себе, погладила по головке, как брата, пусть без сладостей, лишь бы погладила, приласкала. Но этого так и не случилось.
В моей пунктирной памяти тех детских лет остались воспоминания о периоде оккупации нашего города немцами. То ли мы не успели эвакуироваться вовремя, то ли не согласились сами покинуть свой дом, не знаю.
В город вошли немецкие войска. Эвакуация. Какое тяжелое, заковыристое слово. Оно означало всего лишь покинуть свой кров, оставить все, захватив лишь самое необходимое, что под силу женским рукам. И всем вместе покинуть дом и город.
К тому времени я немного подросла. Маме всегда нравилось разговаривать со мной, она интересовалась, не обижают ли меня, не дразнят ли. Помню, она рассказывала нашим знакомым, как я вместо слова «эвакуироваться» упорно говорила «выковыриваться». Да и сейчас, когда уже не составляет труда проговаривать сложные словосочетания, не вижу особой разницы в этих двух словах. Тогда же было не до улыбок. Так вот, мы никуда не выехали, но знали: оставаться в доме нельзя, от немцев надо прятаться. Кто-то подсказал: прятаться можно в кукурузном поле.
Колхозное кукурузное поле начиналось сразу же за нашей длинной улицей Шевченко и уходило куда-то вдаль. Казалось, полю не было конца. Каждый год поле засевалось разными культурами: один год на нем сажали картофель, другой год — гречиху. В тот же военный год поле было засажено кукурузой. К осени кукурузные стволы были выше человеческого роста, и в двух-трех шагах можно было запросто затеряться, не видя друг друга.
Помню, бабушка стала часто уходить из дома на это кукурузное поле, оставляя дома меня с мамой. Брата бабушка брала с собой.
– Будьте здесь осторожны, без надобности не выходите из дома, берегите себя, — благословляла нас бабушка и уходила. На поле она пропадала целыми днями. Она копала землянку — убежище для нас. Никто не мог знать, сколько времени пробудут немцы в городе, оставаться же в доме было опасно.
Наконец землянка была выкопана. Дно ее застелили сухой соломой, на солому положили старые одеяла, пальто. Верх землянки был накрыт двумя деревянными дверями, служившими крышей. Их откуда-то притащили мама с бабушкой. Верх этой крыши покрыли брезентом, на него насыпали слой земли. Кукурузные стволы, вырытые на этом месте, положили на крышу так, будто бы они продолжали на ней расти. В землянке было оставлено небольшое пространство, как бы окно в небо, позволявшее влезать и вылезать из нее. Размер землянки позволял нам, четверым, лежать рядом, не испытывая большой тесноты. Мы не упирались ни в какие стены.
Переезд в землянку я запомнила таким. Сижу сверху на двухколесной повозке, нагруженной вещами, коробками и какими-то узлами. Повозку везет бабушка, как запряженная в нее лошадь. Сзади тележку одной рукой подталкивает мама, другой — придерживает меня. Брат идет сбоку и держит коробки, чтобы они не свалились.
Неожиданно тележка останавливается. Мама достает из нее темное легкое одеяло, набрасывает его мне на голову. Темно. Повозка медленно продолжает движение. Я слегка приподнимаю одеяло, вижу: впереди, в самом конце улицы, взметнулось в самое небо громадное красно-оранжевое пламя. Зарево охватило всю ширину улицы, казалось, что горит небо. Кто-то прикрывает мою щель, но я снова подглядываю. Нет, мне не страшно, наоборот, хочется смотреть и смотреть на этот буйный огонь: не вечно же ему гореть. Щель моя снова кем-то закрывается. Они не хотят, чтобы я видела этот огонь, думают, мне страшно, а мне ничуть не страшно, мне интересно.
Потом, позже я узнала, что город начали покидать немцы. Отступая, они поджигали заводы, предприятия. То пожарище, которое я видела, шло от подожженного немцами «Заготзерна». Оно полностью сгорело, тушить его было некому.
Немцы еще оставались в городе.
Повозка наша резко свернула влево с нашей улицы, остановилась у кукурузного поля. Кукуруза была так высока и крепка, что ее стволы казались деревьями, стоящими ряд к ряду. Мы уносили вещи в глубь поля, в землянку. Пустую тележку бабушка сразу же увезла обратно к нашему дому.
В одном углу землянки, почти у наших ног стоял деревянный ящик, внутри которого лежали хлеб, завернутый в марлю, сахар — в полотняном мешочке: большие и малые куски его упирались в полотно мешочка.
Никаких других продуктов я припомнить не могу. Сверху, на деревянном ящике стояло ведро с водой, накрытое крышкой, рядом — две эмалированные кружки.
В другом углу находился эмалированный горшок, прикрытый крышкой. Между ящиком и горшком стояла деревянная скамеечка.
О высоте землянки я могу судить лишь по тому, что вылезти из нее ни я, ни брат без скамейки не могли. Да и взрослые пользовались ею.
Брат то и дело вылезал из землянки, прыгал, ему хотелось движений. Я же сидела в землянке с какой-то детской потрепанной книгой. Куклы у меня никогда не было. О ней я только мечтала, так и не дождавшись в своей жизни.
Как только улавливался шум летящего в небе самолета, брат быстро спрыгивал в землянку в ожидании тишины. Самолеты летали низко. Приближающийся и удаляющийся гул нас четко ориентировал об опасности.
Мне нравилось, когда мы все вместе сидели в землянке. В меня вселялся покой, как будто бы вокруг ничего не происходит и все это — какая-то игра.
Помнится, что жили мы в землянке недолго. Бабушка часто уходила присмотреть за домом. Каждый раз что-то приносила нам: еду или теплые вещи. По возвращении она рассказывала маме о происходящем на воле. Я слушала эти разговоры и тоже знала: «немцы еще в городе, сейчас они меньше буйствуют по сравнению с первыми днями, но ходить свободно опасно, на улицах никого нет».
Однажды бабушка разрешила нам с мамой пойти домой: нужно было что-то взять, да и дома мы давно не были.
Брат оставался с бабушкой в землянке. Мама повязала платок на голову так, чтобы скрыть им свою молодость, красоту глаз, большой пучок красивых волос. Лицо ее было почти закрыто, и только нос, губы и частично глаза были видны из-под него.
Оглядываясь, мы подошли к нашему дому, тихо вошли в него, осмотрели наши комнаты, взяли что-то необходимое и уже собирались уйти, как вдруг тишину взорвало кудахтанье кур, бродивших во дворе. Куры взлетали вверх с перебежками и непрерывным кудахтаньем.
Бабушка рассказывала, что немцы питались запасами, оставленными в покинутых домах. Согласно приказу немецкого коменданта, дома должны были быть открытыми: никаких замков. Особенно немцы любили пристреливать живых кур, которые, несмотря на войну, мирно продолжали бродить по дворам в поисках пищи.
Мама мгновенно взяла меня за руку, подошла к окну, потихоньку отодвинула краешек занавески окна, выходящего во двор. Куры продолжали от кого-то убегать, кудахтая. Во дворе никого не было видно, и мы стали робко перемещаться по комнате к выходу. Нам оставалось только выйти из дома и направиться к кукурузному полю.
Как вдруг! На пороге, преграждая нам путь, стоял немец. Он был невысокого роста, коренастый, стройный, совсем молодой, как мальчишка, и красивый. Перекинутый через плечо автомат лежал на его груди, на нем же лежала его рука. Стоял он в уверенной стойке с чуть расставленными ногами на ширине плеч. Он молча внимательно рассматривал нас.
Мама попятилась к стене, прижалась к ней. Одновременно плотно прижала меня к себе двумя руками так, что мы обе стояли лицом к немцу. Губы и лицо мамы были так бледны, что я больше никогда не видела такой бледности. Ее взгляд был полон ужаса и отчаяния.
А он стоял неподвижно, уверенно, продолжая рассматривать нас совсем незлым взглядом. Он не внушал мне страха, боязни, даже тревогу не внушал. Помню, мама белыми губами прошептала мне: «Не бойся, доченька, не бойся, ты не одна, мы вместе». По его глазам я заметила: он догадался, что слова мамы были обращены ко мне, так как в знак согласия с мамой я слегка кивала ей головой.
Неожиданно, даже как-то решительно, он достал из накладного нагрудного кармана большую шоколадку и протянул ее мне. Мама легким движением руки подтолкнула меня к немцу, чтобы я взяла ее. И я взяла эту шоколадку. У меня никогда не было такой большой, хорошо пахнущей шоколадки, и я сказала ему «спасибо». Так учила нас с братом мама: если дают, бери и говори «спасибо». Я снова вернулась к маме, прижалась к ней спиной, продолжая смотреть на него.
Его взгляд был таким проницательным, казалось, он смотрел сквозь нас, устремляясь вдаль, он явно думал о чем-то своем. В глазах его не было никакой вражды. Затем он резко развернулся и ушел. Мама стала медленно опускаться по стенке вниз, на пол, и я поняла, что ей плохо. Через несколько минут мы направились к своей землянке. Мы шли молча, мы не могли говорить, мы были в тот момент немыми.
Наверное, и сто лет пройдет, я не смогу избавиться от воспоминания об этом молодом немце. По сути, он сохранил нам жизнь.
Обо всем, что произошло с нами, мы не могли сразу рассказать бабушке. И только спустя какое-то время мама рассказала ей о нашем походе домой. Бабушка, не выдержав, стала нас ругать:
– Зачем только вас черт понес туда, он мог вас запросто застрелить вместе с шоколадкой.
Я пыталась объяснить бабушке, что этот немец не мог нас убить, он был не такой, как все, в его глазах не было зла, мы ему понравились, и одет он был в красивую форму.
Бабушка среагировала по-своему:
– Дуры вы мои, хорошо, что остались живы.
Помню маму и бабушку, плачущих у землянки, в кукурузном поле. Мама первая услышала из какого-то далека солдатское многоголосье, которое постепенно усиливалось и приближалось к городу:
«По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед,
Чтобы с боем взять Приморье…» —
звучала она так бодро, словно ее пели развеселые ребята. А ведь это были солдаты войны. Мама прижала нас к себе и со слезами на глазах повторяла:
– Наши идут! Наши! Господи, неужели конец войне? Неужели?
Глядя на плачущих маму и бабушку, мы плакали тоже.
На этом наша земляночная жизнь закончилась. Мы вернулись в свой родной дом.
С тех пор эта песня живет во мне как песня-освободительница. Когда я слышу ее — мое сердце начинает биться чаще.
***
А потом случилось совсем непоправимое. Зимним днем, после гуляния во дворе, мы с братом вернулись домой в промокших валенках. Бабушка положила их сушить в духовку и забыла о них. Вспомнила только, когда комната наполнилась запахом чего-то горелого. Бабушка быстро открыла дверцу духовки, вынула оттуда валенки с тлеющими подошвами и стала кричать на меня:
– Ты не скажешь матери, что я их туда положила. Ты скажешь: ты сама положила их в духовку. Слышишь, так и скажешь: «Я сама положила их…» Скажешь, как я тебе говорю, Жидовка.
Здесь мое имя звучало уже совсем неласково. Я готова была сказать так, как она учила меня, только бы она не кричала, не смотрела на меня так зло:
– Да, бабушка, я так и скажу, скажу. Только не кричи на меня, я ведь их туда не клала.
Тут дверь в комнату резко открылась. На пороге стояла мама. Минуту помолчав, она медленно подошла к бабушке и почти шепотом, но с твердыми нотками в голосе, медленно проговорила слова по слогам:
– Хва-а-тит! Я понимаю, что родила ребенка не от того человека, которого бы ты хотела. Но я люблю этого человека, хотя его уже нет в живых. И ребенка от него люблю больше, чем кого-либо на свете.
Никогда я не видела маму в такой ярости. Затем она надрывно стала кричать:
– Ты видишь, я работаю с утра до вечера, а ты хоть бы суп какой-нибудь поганый сварила, детей покормила. Я долго терпела, на многое закрывала глаза. Думала, проснется в тебе что-то человеческое, ждала, надеялась. А вот теперь «жидовку», понимаешь, «жидовку», — она задыхалась, ей не хватало воздуха, — я тебе никогда не прощу. Не смогу простить. Собирайся, бери, что хочешь, и уезжай на свою родину, о которой ты прожужжала мне все уши. Может быть, тебя там ждут.
Бабушка стала молча собирать свои вещи. Я ее очень жалела, особенно в тот момент совсем не была на нее в обиде. Ну и что тут такого: не гладит по головке, не любит меня, но и не бьет же.
Спустя какое-то время бабушка уехала от нас. Больше я никогда ее не видела, ничего о ней не знала и не слышала.
Маму я не решалась спросить: может быть, она жалела о своем поступке, о бабушке — ведь она была ее мамой.
И еще. Спустя годы, когда мы с мамой вспоминали этого единственного немца, которого я видела в своей жизни, мама каждый раз говорила:
– Ты не могла помнить такие подробности, ты была слишком мала. А если и помнишь, то из моих рассказов.
Я же каждый раз уверяла маму, что никакого ее рассказа я не помню, а немца помню, и не только помню — вижу его перед собой, как будто бы это было вчера.
Мне всегда хотелось знать, вернулся этот немец живым или был убит в этой жестокой войне. Мне казалось, он не мог убивать: только его могли убить.
Теперь, когда мамы нет, да и сама я уже старше мамы, я ставлю на комод единственную сохранившуюся черно-белую фотографию мамы и слышу в свой адрес: «Зачем ты выставила такую мрачную фотографию на комод? Храни ее просто так».
Более обидного и печального заявления я не знаю.
Тамара ТЕМЧИНА