Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Исполнилось 120 лет со дня рождения Мандельштама Осипа Эмильевича (1891-1938), оригинального русского поэта, прозаика и переводчика. Осип Мандельштам родился в Варшаве. Отец Шанцл (Эмиль), коммерсант, состоял в купцах первой гильдии, что давало ему право жить вне черты оседлости, несмотря на еврейское происхождение. В 1897 году семья Мандельштамов переехала в Петербург. Осип получил образование в Тенишевском училище, одном из наиболее прогрессивных учебных заведений того времени. В 1907—1908 годы Мандельштам учился в Сорбонне. Не принятый в университеты России (из-за процентной нормы для евреев), Мандельштам в 1909–1910 гг. два семестра изучал романские языки и философию в Гейдельбергском университете. В 1911 году для того, чтобы облегчить поступление в Петербургский университет Мандельштам перешёл в лютеранскую веру. Мандельштам был поэтом философского склада, с обостренным интересом к истории, большой изобразительной точности; его стих краткий, отчетливый и ясный, изысканный по ритмам; он очень выразителен и красив по звучанию. Молодой поэт увлекается лирикой В.Брюсова, вождя русского символизма, знакомится с Н.Гумилевым, ставшим его ближайшим другом и сподвижником. Именно Гумилев «посвятил» Мандельштама в «сан» поэта. Этому знакомству суждено было укорениться в 1911 уже в Петербурге, когда Мандельштам на вечере, организованном Вяч. Ивановым, впервые встречает супругу Гумилева Анну Ахматову. Всех троих объединит не только глубокая дружба, но и сходство поэтических устремлений.
В ноябре 1933 года, накануне открытия Первого Всесоюзного съезда советских писателей поэт Осип Мандельштам, яростно ненавидевший И.В. Сталина, написал пасквильный памфлет в стихах о вожде, оскорбительный для его чести и достоинства:
«Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны.
Только слышно кремлёвского горца —
Душегуба и мужикоборца» и т.д.
Одним из первых «самоубийственные стихи» прочёл шеф ОГПУ Г.Ягода и познакомил с ними Бухарина, горячего поклонника поэзии Мандельштама. Возможно, Бухарин, сам испытывавший неприязнь к Сталину, в душе позлорадствовал, но вслух он, конечно же, осудил автора. Поэта арестовали спустя шесть месяцев, в мае 1934 года. Анна Ахматова, которая была в тот день в гостях у Мандельштамов вспоминает: «Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо Его увели в 7 часов утра, было совсем светло. Надя (жена поэта– А.З.) пошла к брату, я — к старым друзьям Вернувшись домой вместе, убрали квартиру, сели завтракать. Опять стук, опять обыск». Анна Ахматова в тот же день пошла в Кремль, к секретарю Президиума ВЦИК Авелю Енукидзе хлопотать за арестованного Мандельштама. Надежда Мандельштам впоследствии писала: «Тогда никто не сомневался, что за эти стихи он поплатится жизнью». Но поэта не расстреляли, а сослали на три года в отдалённый уральский городок Чердынь. «Изолировать, но сохранить», — такое указание в отношении Мандельштама дал сам И.В.Сталин, хотя он знал, что в юности поэт разделял эсеровские взгляды, и Великую Октябрьскую социалистическую революцию, которая, по его собственным словам, отняла у него «биографию», встретил крайне враждебно. Необычным было и то, что жене поэта разрешили сопровождать мужа для совместного проживания в месте ссылки. Спустя некоторое время Надежда Мандельштам обратилась лично к Сталину с телеграммой, заключавшей просьбу перевести их в другой, более цивилизованный город. Дело было вновь пересмотрено, и такое разрешение Мандельштамам было дано. Мандельштамы поехали в Воронеж, где находились до 1937 года, то есть до конца ссылки. Все послабления опальному поэту Мандельштаму делались по прямому указанию И.В.Сталина. В этом ряду стоит и знаменитый телефонный звонок вождя Борису Пастернаку. Писатель не оставил записи того разговора, хотя часто о нём рассказывал. По воспоминаниям Зинаиды Пастернак, муж не испытывал во время разговора никакой растерянности:«Боря разговаривал со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно». Существует несколько версий этого телефонного разговора, но ближе к истине версия друга О. Мандельштама и Б. Пастернака Анны Ахматовой: «Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом всё будет в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. «Если б мой друг попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?».- «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». — «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения». Пастернак думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы. «Почему мы всё говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». — «О чём?» — «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку». Вождь слишком ценил время, чтобы тратить его впустую на досужие разговоры на общие темы. Пастернак этого не понял. Поэтому он перезвонил в секретариат И.В.Сталина. Но с вождём писателя вторично не соединили. Сталин прекрасно понимал, что мнение о нём потомков во многом будет зависеть от того, что о нём пишут поэты. Узнав, что Мандельштам считается крупным поэтом, он решил до поры до времени его не убивать. Он понимал, что убийством поэта действие стихов не остановишь. Убить поэта — пустяки. Сталин был умнее. Он хотел заставить Мандельштама написать другие стихи. Стихи, возвеличивающие Сталина. Стихи, возвеличивающие Сталина, писали многие поэты. Но Сталину было нужно, чтобы его воспел именно Мандельштам. Доведённый до отчаяния, загнанный в угол, поэт решил попробовать спасти жизнь ценой нескольких вымученных строк. Он написал ожидаемую от него «оду Сталину», которая, впрочем, не повлияла в дальнейшем на судьбу опального поэта. После Воронежа он живет год в окрестностях Москвы, «как в страшном сне» (А. Ахматова). В мае 1938 его арестовывают вторично — «за контрреволюционную деятельность» — и направляют на Колыму. Он умер в пересыльном лагере, в состоянии, близком к сумасшествию, по официальному заключению — от паралича сердца. Имя его оставалось в СССР под запретом около 20 лет.
Хотя Мандельштам, в отличие от ряда русских писателей-евреев, не пытался скрывать свою принадлежность к еврейскому народу, его отношение к еврейству было сложным и противоречивым. С болезненной откровенностью в автобиографическом «Шуме времени» (1925) Мандельштам вспоминает о постоянном стыде ребенка из ассимилированной еврейской семьи за свое еврейство:
» Книжный шкап раннего детства — спутник человека на всю жизнь…Нижнюю полку я помню всегда хаотически: книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский. Сюда же быстро упала древнееврейская моя азбука, которой я так и не обучался. В припадке национального раскаянья наняли было ко мне настоящего еврейского учителя. Он пришел со своей Торговой улицы и учил, не снимая шапки, отчего мне было неловко. Грамотная русская речь звучала фальшиво. Еврейская азбука с картинками изображала во всех видах — с кошкой, книжкой, ведром, лейкой одного и того же мальчика в картузе с очень грустным и взрослым лицом. В этом мальчике я не узнавал себя и всем существом восставал на книгу и науку. Однако в этом учителе было поразительно одно, хотя и звучало неестественно, — чувство еврейской народной гордости. Он говорил об евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Но я знал, что он прячет свою гордость, когда выходит на улицу, и поэтому ему не верил…В Петербурге есть еврейский квартал: он начинается как раз позади Мариинского театра, там, где мерзнут барышники, за тюремным ангелом сгоревшего в революцию Литовского замка…В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с резкими ударениями на полутонах. Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух речей питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер? Речь матери — ясная и звонкая без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков? У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? – Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются с старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки. По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку, но никак не еврейскую. Если хотите, это был чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительская философия превратилась в замысловатый талмудический пантеизм. Где-то поблизости Спиноза разводит в банке своих пауков. Предчувствуется — Руссо и его естественный человек. Все до нельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих, местечках метившие в гонни юноши; вместо талмуда читают Шиллера и, заметьте, читают его как новую книгу; немного продержавшись, он попадает из этого странного университета обратно в кипучий мир семидесятых годов, чтобы запомнить конспиративную молочную лавку на Караванной, откуда подводили мину под Александра, и в перчаточной мастерской и на кожевенном заводе проповедует обрюзгшим и удивленным клиентам философские идеалы восемнадцатого века. Дедушка — голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, — густые брови сдвигались. Он хотел взять меня на руки, я чуть не заплакал. Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: «Покушали? покушали?» — единственное русское слово, которое она знала. Но не понравились мне пряные стариковские лакомства, их горький миндальный вкус. Родители ушли в город. Опечаленный дед и грустная, суетливая бабушка — попробуют заговорить и нахохлятся, как старые обиженные птицы. Я порывался им объяснить, что хочу к маме, — они не понимали. Тогда я пальцем на столе изобразил желание уйти, перебирая на манер походки средним и указательным. Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно. Не помню, как на выручку подоспела мать. Отец часто говорил о честности деда как о высоком духовном качестве. Для еврея честность — это мудрость и почти святость».
*****
»Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал…Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь…Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние иудаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах!»
Малейшее влияние иудаизма переполняет целую жизнь…
только иногда не тем, чем надо