«День всех влюбленных» в хорошей компании

Пушкин, Вересаев, Эпштейн

 

Соня Тучинская

 

Валентайки избранникам  сердца пишут не только простодушные обыватели. Пушкин, к примеру, за свою короткую жизнь написал их немерено. Правда, для этого он использовал не открытки с сердечками, а  костюмированные баллы, альбомы хорошеньких женщин, или роман в стихах «Евгений Онегин».

 

          Циклоп

Язык и ум теряя разом,
Гляжу на вас единым глазом:
Единый глаз в главе моей.

Когда б судьбы того хотели,
Когда б имел я сто очей,
То все бы сто на вас глядели.

Она глядит на вас так нежно,
Она лепечет так небрежно,
Она так тонко весела,
Ее глаза так полны чувством,
Вечор она с таким искусством
Из-под накрытого стола
Свою мне ножку подала.

Мне памятно другое время!
В заветных иногда мечтах
Держу я счастливое стремя…
И ножку чувствую в руках;

Опять кипит воображенье,
Опять ее прикосновенье
Зажгло в увядшем сердце кровь,
Опять тоска, опять любовь!..

 

Ну, и так далее…

 

Но есть среди моцартовского строя любовной пушкинской лирики одно поразительное творение, о котором хочется воспомнить именно сегодня, начисто позабыв о печенюжках в виде сердечек, от нарядных коробок с которыми, перевязанных алыми ленточками, прогибаются каждое 14 февраля полки всех супермаркетов мира.

 

***

 

Сумма истории – суть бытия
В.В.Вересаев

Нынешней зимой коротаю вечера с «Пушкин в жизни» Вересаева. Читаю беспорядочно, с конца наперед, с середины, потом опять с начала. Когда-то эта книга помогала, хотя бы на время чтения, забыть о смердящем мире «узаконенного абсурда», в котором мы жили в эпоху развитого социализма. Парадоксальным образом, ровно для этих же целей — «уколоться и забыться» — ее можно использовать и сейчас. А ведь уже чуть не три десятилетия прожито в самом что ни на есть оплоте развитого капитализма и непреходящих западных ценностей. Но когда эти ценности на твоих собственных глазах медленно, но верно вырождаются в полную свою противоположность, — в инквизицию политкорректности все более зашкаливающего уровня безумия, невольно приходишь к печальному заключению:

Нынче, по части «узаконенного абсурда» приютившая меня страна ничуть не уступает моему социалистическому отечеству. Вот поэтому и антидот можно не менять.

«Пушкин в жизни», за исключением комментариев, не содержит авторской речи. Вересаев взял на себя громадный труд собрать в хронологическом порядке десятки сотен документальных свидетельств современников Пушкина, от метрической записи Богоявленской Елоховской церкви о его рождении до воспоминаний очевидцев последних часов его земной жизни на Мойке 12.

10 февраля — в день смерти Пушкина — мне не хотелось читать донесение старшего врача полиции Иоделича про то, что «первый из них ранен пулею в нижнюю часть брюха…», и я, именно в этот печальный для всех, кто знает русский алфавит день, как бы назло непреложному факту, опять в начале вересаевского сборника, в лицейских годах. Там, среди прочего, есть изумительно интересное свидетельство Ивана Пущина, того самого, который «мой первый друг, мой друг бесценный»:

«Сидели мы с Пушкиным однажды вечером в библиотеке у открытого окна.

Народ выходил из церкви от всенощной; в толпе я заметил старушку, которая о чём-то горячо с жестами рассуждала с молодой девушкой, очень хорошенькой. Среди болтовни я говорю Пушкину, что любопытно бы знать, о чем так горячатся они, о чем так спорят, идя от молитвы?

Он почти не обратил внимания на мои слова, всмотрелся, однако, в указанную мною чету и на другой день встретил меня стихами: «От всенощной вечор идя домой…» (и т. д.). «Вот что ты заставил меня написать, любезный друг», — сказал он, видя, что я несколько призадумался, выслушав его стихи, в которых поразило меня окончание. В эту минуту подошел к нам Кайданов (лицейский профессор исторических наук. — Т. Ц.), мы собирались в его класс. Пушкин и ему прочел свой рассказ. Кайданов взял его за ухо и тихонько сказал ему: «Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее».

 

Двое подростков наблюдают в окно заурядную уличную сценку. Один вглядывается в нее продолжительней другого, который бросает в окно лишь короткий, но цепкий взгляд. На следующее утро второй вручает первому озвученную реконструкцию увиденной ими обоими сцены:

 

От всенощной вечор идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась;
Антипьевна отменно горячилась.

«Постой, — кричит, — управлюсь я с тобой;
Ты думаешь, что я уж позабыла
Ту ночь, когда, забравшись в уголок,
Ты с крестником Ванюшкою шалила?

Постой, о всем узнает муженек!»
— Тебе ль грозить! — Марфушка отвечает:
Ванюша — что? Ведь он еще дитя;
А сват Трофим, который у тебя
И день и ночь? Весь город это знает.

Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна,
А всякого словами разобидишь;
В чужой пизде соломинку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна.

 

К слову сказать, в сегодняшней, все более впадающей в ханжество России, эти фривольные стишки юного Пушкина можно публиковать, лишь заменив пошлыми точками то звонкое русское слово, «приличной» замены которому в проказливом моралите финала просто не существует.

 

В книге «Записи для себя», Вересаев писал:

 

«Пушкин до конца жизни изумлял знавших его большим цинизмом в отношении к женщинам, – а в творчестве своем давно уже дошел до чистейшего целомудрия, какое редко можно встретить у какого-нибудь другого художника. Это, конечно, не притворство было и не подделка, – на высотах творчества для него органически противны были всякое любострастие и цинизм…»

 

Сходу напрашивающийся пример – «Я помню чудное мгновенье», хрестоматийно известное любому российскому школьнику. Через три года после написания этого общепризнанного шедевра любовной лирики имя героини, подвигнувшей Пушкина на его создание, упоминается им в письме близкому другу следующим  образом:

 

Пушкин — Соболевскому

Вторая половина февраля 1828 г. Из Петербурга в Москву

 

Безалаберный!

Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощию божией я на днях <уеб>…

 

Однако, Вересаев в качестве иллюстрации своей мысли приводит не расхожее «Я помню чудное мгновенье», а «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем», несравнимое с первым по психологической глубине и художественному совершенству:( Свернуть )

 

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,
Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,
Стенаньем, криками вакханки молодой,
Когда, виясь в моих объятиях змиёй,
Порывом пылких ласк и язвою лобзаний
Она торопит миг последних содроганий!

О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаёшься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом всё боле, боле —
И делишь наконец мой пламень поневоле!

 

Вересаев, врач по профессии, сказал по поводу этих строк поразительные слова:

«В сущности, это подробнейшее чисто физиологическое описание двух половых актов, – с страстной женщиной и с женщиной холодной. И какая при этом целомудренная красота, какая чистота!»

 

Но куда дальше пошел в оценке пушкинского шедевра Михаил Эпштейн — «новый Бахтин», культуролог, философ, эссеист, представитель блестящего поколения филологов и лингвистов далеких 70-х:

 

«… Такое противопоставление богатой и бедной, оргиастической и заторможенной эротики проводится в стихотворении Пушкина «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…»

Максимальная эротика требует крупных и быстрых телодвижений («Когда, виясь в моих объятиях змеей, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий!»), тогда как бедная почти неподвижна, но, создавая барьер на пути инстинкта, тем более чувствительна к саднящей неге его преодоления («Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлешь ничему И оживляешься потом все боле, боле — И делишь, наконец, мой пламень поневоле!»).

Вот это «поневоле» и есть пик и контраст сладострастия, когда огонь растопляет лед, а не лижет жадным языком другой огонь.»

 

Несколько лет назад в Атланте, куда я часто летаю, чтобы свидаться со старыми и новыми друзьями, мне совершенно случайно выпала удача провести несколько часов в обществе автора вышеприведённого текста. Михаил Эпштейн служил тогда профессором по кафедре славистики Emory University в Атланте, и у него в тот год вышла новая книга «Любовь в пяти измерениях».

Image result for михаил эпштейн
Михаил Эпштейн

О ней мы и говорили в его служебном кабинете, прежде, чем он мне ее подписал. Видимо, подробное знакомство с его прелестно-эпатажной книгой придало мне смелости, и мы «болтали свободно и раскованно» как раз на те рискованные темы, которые он столь скрупулёзно, и вместе с тем, столь артистично в ней исследует. С первых минут разговор наш принял характер, совершенно непредставимый для первой встречи доселе незнакомых, к тому же, разнополых людей.

Он спросил меня, когда и при каких обстоятельствах я узнала, откуда берутся дети.

Вопрос этот ничуть не показался мне странным, и я поведала ему, что мое детство и отрочество прошли на рабочей окраине Ленинграда. Что про «это» окружающие меня малолетки говорили между собой с циническим откровением, делясь друг с другом сакральными знаниями, добытыми в скотских условиях проживания в одной комнате с не старыми еще родителями.

Я сама, вполне сложившийся продукт окружающей меня среды, лет восьми от роду с упоением, помню, повторяла похабнейшую считалку в формате таблицы умножения: одиножды один – шел гражданин, одиножды два – шла его жена, ну, и так далее, вплоть до вполне жеребячьего «описания полового акта» к концу таблицы.

Грязная тайна рождения и все, что ей предшествует, была мне к тому времени хорошо известна. Полученная напрямую из уст соседского мальчика, главного дворового авторитета в вопросе про «это»,  она вызывала у меня странную смесь жгучего любопытства и отвращения.

В последнем был элемент,…э-э, как бы это поточнее выразиться, — претензии к Создателю, что ли.

Зачем Он устроил так, чтобы «любовь» осуществлялась через органы выделения? Такими эвфемизмами, как и понятием «Создатель», я тогда оперировать, разумеется, не могла, а думала об этом простыми, привычно грубыми словами. В сухом остатке думы мои сводились к следующему: ну, неужели нельзя было использовать другие места, ну, скажем, ухо или подмышку. Таким образом, первое, и довольно фундаментальное разочарование в человеческой природе настигло меня в самом нежном возрасте.

Мой высокий собеседник, в свою очередь, поделился собственным опытом познания тайны тайн. Его история была куда короче. Семья его жила в собственном домике, во дворе которого главным другом игр маленького Миши Эпштейна был его родной дедушка. Будучи, вследствие этого, ненормально долго огражден от любых нечистот жизни, будущий знаменитый лингвист и культуролог пребывал в счастливом неведении чуть не до 14-ти лет, греша, правда, не на ухо или подмышку, а на пупок…

Несмотря на такое позднее вхождение в тему, книгу «Любовь в пяти измерениях» написал он, а не я.

Он спросил меня, как я справилась тогда со всем этим с раннего детства налипшим на душу «знанием». И не удивился, когда услышал, что единственное, что отличало меня от моих брутальных сверстников, хотя наши отцы вкалывали простыми работягами на одном и том же заводе, – это запойное чтение хороших книг.

Сначала я доставала их из объемистого чрева дивана, на котором спала, и который, таким образом, служил мне одновременно и книжным шкафом и лежанкой. Чесала подряд целыми собраниями сочинений. Чехова, Куприна, Шолом Алейхема, Гоголя…  А потом отец стал брать для меня книги в заводской библиотеке.

Вслед за временем, на которое пришлась декламация непечатной «таблицы умножения», настала пора, когда без книг, написанных «лучшими из мертвых», жить было уже как бы совершенно непредставимо. А когда в ход пошли «Анджело» – Пушкина, «Ромео и Джульетта» – Шекспира, «Лиличка!» и «Про это»– Маяковского, – мир внутри  меня сказочно преобразился, хотя вокруг меня он оставался тем же.

Понимание того, что любовь – это не комбинация поз и телодвижений, а единственное, что подымает человека над гнусной обыденностью, медленно просачивалось в порченный «улицей» взгляд на «это». Вслед за этим, с другими книгами,  пришло осознание двойственной природы человека, его пугающе равной  предрасположенности к добру и злу, самопожертвованию и эгоизму, милосердию и жестокости. По юношескому недомыслию и самонадеянности, я думала, что мне счастливо приоткрылась истина, до времени сокрытая от других. Ведь в школе мне не рассказывали,  что уже тысячу лет назад человечество догадывалось о положенной ему Творцом  дуальной природе:

 

Мы источник веселья – и скорби рудник.
Мы вместилище скверны – и чистый родник.
Человек, словно в зеркале мир – многолик.
Он ничтожен – и все же безмерно велик!

 

Ну, в общем, понятно, что все это отличало меня от моих сверстников больше,  чем даже вызывающе еврейская внешность и фамилия. Годам к 12-14 книжные семена «разумного, доброго, вечного» так  глубоко и надежно проросли в моей отроческой душе, что без боязни нанести ей ущерб, меня уже можно было оставлять в этой жизни без чьего-либо присмотра.

Профессор Эпштейн рассказал мне, как учит русской литературе своих американских студентов, и я от души позавидовала этим оболтусам, в точности, как тем счастливцам, кого в 50-х в Корнельском Университете обучал этому же предмету Набоков. Просто я еще до встречи с Михаилом Эпштейном знала, что на кириллице ТАК, как это делает он, не пишет сегодня никто в мире. Ну, вот навскидку, не хотите читать его большие тексты, как то, по-бахтински гениальное предисловие к собранию сочинений Венички Ерофеева, или, ту же «Любовь в пяти измерениях», прочтите короткое на Снобе, ну вот, хоть – «Тайна обаяния». Прочтите, и поймете, что имеете дело не с какой-то там восторженной дурочкой, и что я ничуть не преувеличиваю.

В конце он подписал мне свою книгу каким-то трогательно несовместимым с его высокоинтеллектуальным статусом, детски-ученическим почерком: «Соне, от почитателя ее читательского дара». Рядом с ним (да и вообще,  никем, кроме более или менее подготовленного читателя, я себя, разумеется, ощущать не могла. Так что, для меня это была не только честь, но и повод через полчаса похвалиться этой подписью перед своими атлантскими друзьями.

Вы скажете, что я забыла о Пушкине, и его дивных стихах. Нет, не забыла. Это о них, как части божественной сути искусства. И о  благотворном влиянии последнего на человека. Именно об этом  — с первого до последнего слова.

Стихотворение, о котором идет речь, обращено к юной жене Пушкина, Наталии Гончаровой.

10 февраля в день смерти Пушкина в Церкви Вознесения Господня у Никитских Ворот, знаменитой тем, что в ней проходило венчание поэта, служили панихиду «по великому поэту земли русской». Белые розы рядом с портретом Пушкина засняты там для меня в преддверии панихиды именно в этот день.

Вот так несуразно получилось у меня смешать валентайки, Пушкина, Вересаева, Эпштейна и Великую Силу Искусства в одном сумбурном посте.

Но на то она, уютная ЖЖ-шечка и есть, чтобы лепить в нее, что на душу легло.

 

Авторский блог в ЖЖ

Февраль 2019

 

Оцените пост

Одна звездаДве звездыТри звездыЧетыре звездыПять звёзд (голосовало: 4, средняя оценка: 5,00 из 5)
Загрузка...

Поделиться

Автор Соня Тучинская

Все публикации этого автора

1 комментарий к “«День всех влюбленных» в хорошей компании

Обсуждение закрыто.