Папа приехал в Америку очень больным. Распорядок его жизни каждый день был одинаковым. Если мама пыталась найти подруг, записалась на курсы по изучению английского языка, ходила за продуктами в магазин, то папа все время проводил в квартире. И только раз в день на пару часов выходил на улицу с табуреткой и сидел возле дома. Кстати, сидеть возле дома и смотреть на проходивших людей и проезжавшие машины он любил еще с Краснополья.
Одновременно с ним выходил из дома где-то папиного возраста американец. Он приносил раскладной стул и садился рядом. Был он толстый, грузный и очень похожий внешне на Черчилля. Но, в отличие от Черчилля, папа держал в зубах не сигару, а трубку. Правда, не курил. Трубка была старая, видавшая виды. Как сказал папа — «Черчилль» держал ее в зубах, как ребенок пустышку. Папа не понимал по-английски, а «Черчилль» знал только одно слово по-русски «Горбачев». Этим словом он здоровался и этим словам прощался, вкладывая в него разные оттенки. В то время в Союзе была перестройка, и Горбачева все американцы знали. Папа придумал имя «Черчилль» американцу. Когда я вечером после работы забегал к родителям и спрашивал, как дела, папа всегда отвечал, что разговаривал с «Черчиллем», и это значило, что они сидели рядом и молчали. Мне всегда хотелось увидеть этого «Черчилля», но он, как и папа, выходил на улицу только днем, остальное время проводил дома.
Но как-то в День ветеранов я не работал и застал папу сидевшим с «Черчиллем» возле дома. Папа уже знал, что День ветеранов в Америке — это память о солдатах. И по этому случаю, надел свой выходной пиджак, на котором еще со времен советских праздничных демонстраций висела единственная папина медаль «За отвагу». Эта медаль буквально срослась с пиджаком, но другого выходного пиджака у папы не было. «Черчилль» тоже был одет по-праздничному — с галстуком-бабочкой. И его пиджак украшали медали.
Я поздоровался с ним:
— Good morning!
Он хотел мне, по привычке, как говорил папе, сказать «Горбачев», но до него дошло, что я говорю по-английски. И он заговорил. Нет, не со мной, а с папой. Ему хотелось рассказать о себе. И он говорил без остановки. Настоящий еврейский разговор, когда говорит один, а другой слушает. Говорил он медленно, короткими предложениями, то ли давая мне возможность перевести папе его слова, то ли он так разговаривал всегда.
– Не с кем поговорить. Все молодежь вокруг. А она не поймет. А ты поймешь. Потому что солдат. И потому, что еврей. Жена моя поехала в Европу. Путешественница. Каждое лето — во Францию. Она у меня европейка. Настоящая парижанка. А я не езжу. Нет здоровья. Но я был там во время войны. Я был среди первых десантников, ступивших на Нормандский берег. Не смотри на меня так. Я не был такой толстый, как сейчас. Это жена меня раскормила, — он улыбнулся. — То круассан с сыром, то пирожное, то мясо по-французски… Но сейчас Мари мне ничего не разрешает. Даже не разрешает курить трубку. Правда, трубку, это уже не она, а мистер Шварц — мой друг и доктор. Оба требуют от меня, чтобы я похудел. Это мне в наказание за то, что, когда я сам работал доктором, я тоже всем говорил, что надо похудеть. Конечно, теперь бы меня не удержал ни один парашют! А тогда я был, как говорит моя Мари, о-ля-ля с усами. И мне пожимал руку сам Эйзенхауэр! Он приехал к нам в Ньюбери, где наша дивизия готовилась к десанту. Приехал перед самым вылетом. Он решил поговорить со всеми, кто должен был плюхнуться на этот проклятый берег. С каждым лично. Но нас было много. Не всем повезло. А я с ним поговорил. Он спросил меня, откуда я. И был счастлив, что я из Канзаса. Правда, не с Абилина, где он провел свое детство. Он очень удивлялся, что я внук раввина пошел в солдаты, что я врач и попросился в первый десант. А потом сказал: «Дай им жару, Канзас!» И я обещал.
Он на минуту замолчал, сунул в рот трубку, подержал минуту, потом вынул, постучал ею по колену, выбивая несуществующий пепел, и сказал: — Да не про это я хочу рассказать, не про это. Я хочу тебе рассказать, почему моя жена каждый год ездит в Париж. Из первого десанта в живых осталось меньше половины. Я был легко ранен. Остался служить в полевом госпитале. Я не мог закончить войну, пока мы не уничтожим последнего фашиста. Там, в госпитале, я познакомился с Мари. Ее привезли к нам полуживую. На вид она была ребенком. Я подумал, что ей лет двенадцать. Потом узнал, что шестнадцать. Кожа да кости. И глаза. Голубые. Я думал, что она француженка. Но она оказалась еврейкой. До войны Мари жила на тихой парижской улице, недалеко от Булонского леса. Ее отец держал на этой же улице маленькое бистро. Одно бистро на всю улицу. Все друг друга знали. Все встречались там. День начинался с чашечки кофе у мсье Давида. Так звали ее отца. Кроме кофе и воздушных круассанов, мсье Давид делал пирожные, которые назвал в честь дочери «марианками», и этими пирожными все влюбленные парни с улицы угощали своих любимых. К мсье Давиду шли не только выпить утренний кофе, но и поговорить о жизни. Ибо у мсье Давида была умная голова (но, как оказалось, глупая). Когда немцы вошли в Париж и промаршировали под Триумфальной аркой, мсье Давид думал, что ничего не изменится в его жизни. И даже, когда появились объявления о явке евреев для регистрации, он думал, что беда обойдет его стороной. Мсье Давид мог вполне сойти за француза. И он не пошел на регистрацию. И даже уважаемый всей улицей мсье Шарль, который работал кем-то в парижской мэрии, покупая очередной круассан с фетой, сказал, что нам с вами, мсье Давид, истинным французам, нечего бояться бушей, и успокаивающе подмигнул. А когда возле бистро остановился немецкий офицер с дамой и, попробовав знаменитое пирожное, долго хвалил хозяина, сказав, что таких нет даже в Берлине, Давид забыл о том, что он еврей. Ему напомнили об этом соседи. Они пришли утром в бистро и сказали, что немцы будут расстреливать тех, кто прячет евреев или скрывает, где они прячутся. Соседи попросили мсье Давида самому явиться в полицию и зарегистрироваться. «Это будет спокойнее для нас, — сказал их добрый сосед мсье Жюль, с дочкой которого дружила Мари, и добавил, что порядок есть порядок! Не будем его нарушать». Они взяли по чашечке кофе, по круассану, кто с джемом, кто с сыром, кто с отбивной и, как обычно, посидев за столиками со свежей газетой, распрощались и ушли. Мсье Жюль, как всегда, взял в долг, обещая расплатиться в конце месяца. А мсье Шарль, уходя, любезно написал на салфетке адрес, по которому надо явиться для регистрации. И через пару дней всю семью Давида отправили в концлагерь… «Черчилль» снова пожевал трубку, потом пальцем протер глаза и сказал: «Так о чем я хотел тебе рассказать? Вспомнил. Почему жена ездит в Париж каждый год. Потому что хочет побывать на своей улице. Она устраивает там праздник. День улицы, на которой жил мсье Давид! Она всех угощает пирожными, которые делал ее папа. Она берет в аренду бистро и сама готовит марианки. Готовит, закрыв дверь, чтобы не узнали рецепт. Семейный секрет. К приезду Мари все привыкли, и даже к этому дню приурочивают свадьбы, ибо верят, что если молодые попробуют эти пирожные, они будут любить друг друга всю жизнь. Кстати, когда она вернется, я попрошу для вас приготовить марианки. Может, и мне перепадет одна. А михаес, как говорил мой дедушка. А ты на идиш понимаешь?»
«Черчилль» прервал свой монолог и вопросительно посмотрел на папу.
Папа кивнул, а я добавил, что папа может и говорить на идиш.
— А я только понимаю. И два-три слова знаю. И это внук раввина… «Черчилль» хотел еще что-то сказать, но в это время громко зазвенели его часы, и он виновато развел руками: «Пора домой, время принимать лекарство».
Папа посмотрел ему вслед и тяжело вздохнул. А потом сказал: — И у нас соседи выдавали… Правда, без французского этикета.
Марат БАСКИН