«Рукописи не горят…» — справедливо утверждал классик. Не горят иногда и личные письма… За все подобные письма поручиться не могу, но у меня они никогда не сгорали.
Сегодня мне исполнилось семьдесят пять. Было время, когда я ждал дней своего появления на свет, как счастья. Особенно в детстве…
Мама тоже заранее готовилась к тем событиям, еще более трепетно, чем я, ощущая их торжествами. Я ждал, а она готовилась. Обзванивала самых близких друзей, которых уже давно нет на земле… «Самые близкие» знали, каких мук стоили маме день и час моего появления. Но сама она о муках не вспоминала, так как они превратились в празднества.
Я примерно догадывался, какие подарки будет протягивать каждый из приглашенных. Протягивать не вообще нашему «дому», а лично мне… Получать подарки, как мне казалось, еще приятней, чем их вручать. Особенно в младую пору.
Мама обзванивала и многих моих одноклассников, появлением которых я дорожил, но значительных подарков от них не ожидал.
Все приглашения осуществлялись мамой словно бы тайно, чтобы результаты стали для меня сногсшибательными сюрпризами. Я те сюрпризы, разумеется, предугадывал, но, дабы не огорчать маму, делал вид, что о приглашениях и дарах вовсе не знаю.
Папа также ограничивался мнимым неведеньем: принимать деятельное участие в подготовке к семейным радостям ему было некогда. Но сами радости он обожал…
Мама и папа, так и не дождавшись внуков, покинули белый свет очень давно, гораздо раньше моих одноклассников, — и некому уже ликовать по поводу моего дня рождения, как и печалиться по поводу предстоящего дня ухода. Скажу немного иначе: чем старше… нет, чем старее становишься, тем менее торопишься к дням рождения. Но кажется, что тем быстрее они наступают…
Об этом я размышлял, как ни странно, на выставке работ, именовавшихся «творениями» знаменитого французского фотографа, отметив таким странным образом свой «юбилей». Упрямо не раз возвращался я к фотографии дряхлой, безнадежно молодящейся женщины, которая плохо видела, и потому, наверное, подпись под фотографией выделялась и неестественно крупными буквами: «Жан, ты еще помнишь свои клятвы?»
С младого, быть может, слишком часто вспоминаемого мною возраста, я погружался не в литературные романы, а в романы любовные. Что весьма огорчало маму, как раз преподававшую в школе литературу… Испробовав все воспитательные приемы и не добившись цели, мама вынуждена была напомнить, что легендарный покоритель женских сердец Казанова был при этом и видным писателем. Подражать Казанове-любовнику я был не прочь, а в Казанову-писателя не углублялся. Она тревожилась еще и потому, что ловеласность «могла завести меня в какую-нибудь неприятную историю». Это её беспокойство передалось и мне… Тем паче что по профессии я был балетмейстером.
Мама вспоминала, что даже в детском саду я любил танцевать. А уж в школе-то… «Он будет артистом балета!» — предрекали учителя. И почти угадали. Однако для артиста балета я выдался слишком высоким и плотным, а вот для балетмейстера вполне подходил. И потому перешел в соответствующее училище, после которого, можно сказать, стал быстро процветать: дошел до руководителя балетного ансамбля. Женского!
Казалось бы, с моим характером это должно было меня устраивать, но я, наоборот, не расставался с маминым нервным предупреждением, что нрав мой может грозить какой-нибудь неприятной историей.
«Ты дотанцуешься!» — предупреждал меня страх. Мне чудилось, что не принятые в ансамбль девицы припишут мне в отместку сексуальные домогательства, подсунут мне чужого ребенка или придумают еще что-нибудь похитрее. Одним словом, нарушат спокойное течение моих дней и лет. Самовлюбленнность всегда оказывается сильнее любви.
Чем привлекательней были танцовщицы, тем строже, а порой и грубее я к ним относился. Чтоб и намека на что-либо не могло возникнуть.
Бездарностей я в свой ансамбль не пускал, но имелись завистницы. Им выгодно было верить, что успех — не результат таланта и бесконечного усердия, а результат моего личного расположения.
Если танцовщицы и балерины, а были в ансамбле и те и другие, принимались обволакивать меня комплиментами или, хуже того, восторгами, я пресекал те потоки советом: «Выскажите всё это в письме. Пусть и совсем коротком… Но чтобы я сберёг ваши слова на старость». Меня начинали уверять, что для дряхлости мне ещё целый век. Однако упоминание о старости делало меня неуязвимым для подозрений.
Мести я ждал и вне своего ансамбля — от соблазненных, а затем покинутых мной поклонниц… И потому в пору наших лирических отношений перестраховывался. Прежде всего, я просил, чтобы и они присылали мне письма, — иначе, дескать, не поверю в их чувства. Из их писем должно было стать ясным, что именно они являлись инициаторами наших романов, а я лишь шел «на поводу»…
И вот, будто услышав на выставке безнадежный чужой вопль: «Жан, ты еще помнишь свои клятвы?» — я вспомнил и свои методы «обороны», которые были, думаю, надежней, чем методы Жана: даже в давнюю пору я не произносил сумасшедших «клятв», что приводило моих поклонниц в отчаянье.
Осторожность, а может, трусость они принимали за равнодушие, которого на самом деле не было. Но чувства имелись. Выходит, я их обворовывал. Теперь мои «клятвы» были уже никому не нужны.
Когда после выставки вернулся домой, прежде всего захотелось перечитать те многочисленные и вроде старые письма. Они тщательно прятались мною в учебники балетного искусства и воспоминания балетных звёзд. Там было надёжно — упомянутые книги не интересовали мою ревнивую жену.
Всё-таки, в конце концов, я женился. На время, не навсегда… Однажды я тяжко упал — опытный врач искусно вернула мне правую ногу, без которой не только артистом балета, но и балетмейстером я уже быть бы не смог. Со своей спасительницей и обручился. Домашнего врача я приобрел, а счастливую домашнюю судьбу — нет. Любовь нельзя заменить благодарностью… Детей у нас не было. К счастью, не по моей вине. Это упростило развод, успешно состоявшийся через тринадцать лет весьма беспокойной — это уже по моей вине! — жизни.
Недоверчивость жены меня покинула. Я раскрепостился… А письма в ненужных ей книгах остались. Со временем они уныло побелели, как, вероятно, и их авторы. Иных я с трудом вспоминал. А когда память всё же к ним пробивалась, я, случалось, читал не строки, а потрясшие меня признания. «Зачем было их бояться, мимо них проходить?» — вопрошал я. А верней, вопрошали моя старость, моё одиночество. Понимая, что не найду объяснений, я успокаивался и продолжал перелистывать старые письма…
Но вдруг одно письмо потребовало вчитаться пристально, многократно. Оно не отпускало и после того, как я принял необычно большую дозу успокоительных таблеток. Как оно могло оказаться в общей «когорте»?
Среди моих подопечных выделялась обаянием балерина по имени Людмила. Я вначале не намеривался стать при Людмиле Русланом. Но всё же позволил себе именовать её Милой — это точней соответствовало её облику. «Переименование» до того ей понравилось, что я напрягся. Хотя увлечение с напряжением справилось… То был единственный случай, когда у меня в ансамбле возник роман. Тайный, конечно… И вот предо мной оказалось письмо, потребовавшее лекарств.
«Дорогой! Когда-то, помню, ты попросил написать тебе. Я не выполнила ту просьбу: бумага не могла выразить… А сейчас, через двадцать лет, пишу.
Сегодня у тебя, я помню, день рождения. Тебе исполняется пятьдесят пять лет. Две пятерки! Обычно шутят: отличник! Для меня же ты был не “отличником”, а человеком, оценку которому я не в силах была найти: слова оказывались бессильны её выразить.
И вот минуло двадцать лет… без тебя. Зачем я загружаю своё письмо цифрами? Но, может, и они что-то определяют?
Я покинула ансамбль, потому что видеть тебя каждый день только в качестве балетмейстера… после того что между нами случилось, оказалось для меня невозможным.
Кстати, и балетмейстером, а не только возлюбленным, ты был неповторимым. Боясь обнаружить наши отношения, ты на репетициях и вообще при всех относился ко мне гораздо придирчивей, чем к другим. Я не осуждала тебя, но и вытерпеть этого не могла.
По причине, до сих пор не разгаданной мною, мы вообще расстались…»
Что тут было «разгадывать»? Просто опять испугался… Её привязанность мне представлялась чрезмерной. И я поспешил ту привязанность «развязать». Зачем? Ответ по-прежнему не обнаруживался. И я продолжал читать:
«Надеясь избавиться от любви к тебе, я поспешила выйти замуж. За человека, который добивался меня со школьных лет. И ждал… Он был заботлив, как некогда были заботливы мои родители. Не столько любящий, сколько вернейший друг, который не бросил бы меня даже ценою жизни… — То был справедливый намек на меня, как на антипода. — Совсем вскоре у нас родилась прекрасная дочь. Полгода назад его не стало. Автомобильная катастрофа сделалась и моей катастрофой. Я разуверилась в возможности личного счастья. Спасает дочь, которая гораздо дороже мне собственной жизни. То материнские чувства. А женские продолжают зачем-то принадлежать тебе… Муж чувствовал это. Жестоко было с моей стороны. Ныне, не переставая, прошу у Б-га за это прощения. Впрочем, теперь уж я своей единственной и неотступной любовью не изменяю мужу…
Не сердись, что обращаюсь к тебе на “ты”, — помнишь, просил об этом, когда мы оставались вдвоём. А на глазах у ансамбля я обращалась к тебе по имени-отчеству, ты же “величал” меня по фамилии, хотя всех других называл по именам. Вспоминаю об этом с обидой, — что поделаешь, она упрямо не покидает.
Позвони мне…»
Я не позвонил. Почему? Чего я боялся? Ведь и мои чувства, когда я безоговорочно порвал отношения, не поблекли. Зачем же порвал? От чего себя гарантировал, ограждал? От её порядочности, от её верности?
«Профессиональные бабники приходят к печальным финалам», — когда-то хотела предупредить меня мама. Я ей не поверил: финал был еще далеко. Да и вообще, по-матерински слишком заботливые упреждения диктовались, по моему мнению, не столько реальностью, сколько волнением за моё настоящее, грядущее. И вообще…
Мне исполнилось семьдесят пять. Гёте в этом возрасте пылал любовью к юной «Гретхен».
«Но я же не Гёте», — объяснял я себе самому. Не исключено, что впервые нечто определил не в свою пользу.
… И вот, перешагнув через вечность разлуки, я всё-таки решил позвонить.
За трубку схватился столь нетерпеливо, будто не сам оставил без внимания давнюю просьбу Людмилы… нет, Милы, похожую на мольбу. Рука сама собой задрожала. Столько лет не звонил, но тут не терпелось. А если номер телефона у неё изменился? Голова моя сама собой чуть не упала на аппарат.
Но нет, номер не изменился, — я услышал её голос, который тоже ничуть не изменился: «Простите, но мы не можем сейчас подойти. Если не трудно, позвоните попозже. Еще раз извините!..»
В трубке не просто звучал её голос, но сохранились нетронутыми и её деликатность, её доброта. От которых я сбежал. «А зачем?» — чудилось мне, издевался, допытывался всё тот же вопрос.
Я набрал знакомый номер еще раз двенадцать. Точно помню, что двенадцать… И слушал её голос так, словно бы вчера с ним распрощался. Новый страх одолел меня: а если поменялся адрес и она с дочерью уже жила в другой квартире, под другой фамилией, мне неизвестной. Я знал, что квартира, принадлежавшая её покойному отцу, известному ученому, коим она гордилась, была очень просторной, многокомнатной — и вряд ли стоило её покидать. А если всё-таки…
Выхода не было — я поспешил по сразу всплывшему в памяти адресу.
Дверь открыла молодая женщина. Она сразу мне кого-то напомнила. Нет, не меня…
– Я был когда-то балетмейстером вашей мамы.
– Я вас узнала…
– Каким образом? Мы же с вами никогда не встречались.
– Зато я каждый день встречаюсь с вашим портретом. Заходите, пожалуйста.
Я вошел, видимо, в их столовую… и, пораженный, узрел на стене свою физиономию.
В ответ на мою растерянность она пояснила:
– Мама вспоминала, что вы сыграли в её балетной жизни большую роль.
«Если только в балетной…» — молча добавил я самому себе.
– А где она… ваша мама?
Дочь ответила не сразу и еле слышно:
– Мамы уже нет. Полтора года как нет…
– Её нет? — так же тихо переспросил я. — Но я слышал её голос в телефонной трубке!
– Он будет звучать там всегда. А для остальных разговоров у нас теперь другой номер.
– У вас? Вы замужем?
– Со мной живет мамина сестра. Младшая… Сейчас она на работе. Да и я дома оказалась случайно. Каждое воскресенье мы ходим к маме. И тогда она для нас воскресает. Мы рассказываем ей о своём житье-бытье. Мы с нею беседуем…
Всё это она произносила трагично, но без надрыва.
Я опоздал.
«На кого же она похожа?» — допытывался мой взгляд. А со стены продолжал взирать мой давний портрет. «Заслужил ли я это?»
«Кого же она так явно напоминает? — продолжал я уже на улице рассуждать. — На кого так, безусловно, похожа?!»
И вдруг я обомлел. Меня осенило: «Кого напоминает? Маму, конечно! Да, мою маму… Похожесть преодолела несколько поколений? И мечта мамы о внучке, значит, всё же осуществилась…»
Анатолий АЛЕКСИН
Художник Владимир ВОЛЕГОВ