Продолжение. Начало тут
– Мне бы на взморье… — проговорил Имант.
– Еще чего! Менять курс? — с безразличным упреком отказал ему тот же голос. — И так опаздываем.
Ему отказали на латышском языке. «А если бы отказали на русском? И об этом узнала бы мать? — промелькнула у Иманта странная мысль. — Или на еврейском? И об этом бы узнала Эмилия? Что за разница, на каком языке отказывают, загоняют в тупик или проявляют роковое безразличие?»
Катер спас его — и он не смел обижаться.
– Тогда позвоните ко мне домой… Скажите, что все в порядке. Я вас прошу… Я очень прошу.
Имант назвал номер.
– Передадим по радиосвязи, — пообещал тот же голос, огрубленный простудой и выражавший неудовольствие: вытащили из воды, так еще и звони! — Не трепыхайся, передадим!
– Я вас прошу…
«Я вас прошу…» — произнесла в море Даша. Ее просьба осталась невыполненной. И просьба Иманта тоже…
Какое дело кому до чужого горя? Свой дом — своя крепость, а чужой — крепость чужая. В нее не обязательно врываться, как во вражескую, ее не обязательно покорять, но и оборонять тоже не обязательно. Так думают люди, не понимая, что в случае чего и их крепость никто защищать не станет.
По радиосвязи Дзидре и Даше ничего не сообщили.
Забыли, наверное… Иманта вытащили из воды — и хватит. А то, что утопили его мать и жену, никому в голову не явилось. Потому что ничья голова на том катере об Иманте, о семье его и не думала.
До чего же хлопоты о себе и свои заботы изолируют людей друг от друга… Рождается одиночество, которое ощущают в полной и страшной мере лишь способные ощущать. А равнодушие — «забыли», «не сочли нужным» — способно не только оскорбить или ранить, но, оказывается, и убить.
Утром Имант пришел в себя, так как ночью ушел от себя далеко: в беспамятство, в забытье.
Прежде всего он позвонил домой. Было еще рано, но и уже поздно.
Послышался незнакомый мужской голос. Наверное, не туда попал? В его доме незнакомых голосов быть не могло. Все же он сказал:
– Позовите Дзидру Алдонис, пожалуйста.
– А это кто?
– Ее сын.
– Сын?! Где ты там?
– В Риге. В порту…
– А что же не сообщил? Из-за тебя тут случились разные происшествия.
– Какие происшествия?
– Приедешь, тогда и узнаешь.
– Но все-таки… Я прошу вас.
– По телефону справок и сведений не даем.
Это ответили ему на латышском языке, который трудно было в те минуты назвать «родным».
Однако ту же трубку, на другом конце провода, перехватил Георгий Георгиевич.
– Не беспокойся, Имант. И скорей возвращайся… Когда приедешь, все уже прояснится!
Быть может, впервые Елчанинов пообещал то, в чем сам не был уверен.
Тела Даши и Дзидры еще не обнаружились. Известно было, что обе уплыли и не вернулись назад. Об этом поведал «спасатель».
Прошли годы — и вот я нахожу в себе силы, возможность писать «тела», «не обнаружены»… А тогда я впервые понял: есть на свете такое, чего представить себе нельзя. Паралич спасательных действий, которые были бесцельны, о чем сообщили тайно, заставил меня, терявшего разум, начавшего метаться на глазах у семьи, крикнуть себе самому, как тогда, в ванной комнате, я крикнул Даше: «Ты убиваешь маму!» Если руки опускаются и язык немеет, приходится проявлять себя мужественней, чем когда-либо: чтобы язык, руки и душа ожили. Не во имя спасения неспасаемых, а во имя живых. Или живого. Или живой… Думаю, потерю меня или Игоря мама бы с ужасом, с невообразимым отчаянием, но пережить бы смогла. Не уверяю, не утверждаю… Но, может, сумела бы. А потерю Даши не пережила бы ни на единые сутки, ни на единый час.
…Дашу и Дзидру похоронили рядом.
– Рядом?! — вскричал я, услышав об этом от Елчанинова. — Убитую и убийцу?..
– Нет, две жертвы. Невинные по-разному… Но обе невинные!
– Зачем же рядом?
– Чтоб поскорее и тайно… Хотели без шума и слухов. Боялись, как бы до Дашиной мамы это все не дошло.
– Поставлю Даше памятник в Иерусалиме, — твердо произнес я. — Это будет не могила, а памятник… Втайне от мамы. И никогда ее на то кладбище не пущу. А позже на памятнике появятся и наши имена. Он снова воссоединит всю семью…
Мужская часть этой семьи, как бы укрепившаяся Георгием Георгиевичем, обязана была «не показывать вида», «не дать повода»… Чтобы спасти маму. И мы проявили себя мужчинами. Но, оставаясь наедине с собой, я не плакал, а выл, как Дзидра и Даша в открытом море. Не хватался за голову, а рвал на себе все, что попадалось мне под руки. «Даши больше не будет… Никогда…» Сейчас хоть и с мукой, но можно это вообразить, а тогда…
Даша вела дневник… каждый день она как бы обращалась к маме с письмом. И, ничего не утаивая, рассказывала о своей новой жизни.
«Ничего не утаивать — значит не щадить. Ведь в ее новой жизни было больше сложностей, чем праздников», — так можно подумать. Нет, Даша щадила… Потому что письма были исповедями, с которыми сестра так и осталась наедине. И в Иерусалим она их не посылала. Туда отправлялись другие письма, по-прежнему немногословные, в которых были преданность нам всем и оптимистические прогнозы.
Дневник был обращен к маме, потому что к Б-гу сестра обратиться не решалась, а после Господа более всех доверяла маме. Видя ее перед собой, она не могла изменять откровенности.
Недоверие к словообилию не покидало сестру и в ее дневнике. Ни слезы, ни смех не проступали в нем, а проступали факты, раздумья.
«Представители власти» бесцеремонно копались в жизни Дзидры и Даши, искали документы, словно улики, и вообще вели себя так, как если бы две женщины не утонули, а отравили кого-нибудь. Георгий Георгиевич перекрыл дорогу дальнейшему расследованию.
– Все это, милейшие, принадлежит семье. Во что она найдет нужным, в то и посвятит вас.
«Милейшие», кои не являлись таковыми, ничуть не были озабочены тем бескрайним и, думаю, не имевшим аналогов горем, которое вторглось в дом Алдонисов.
– Дайте расписку, что к вещам погибших не допускаете, — потребовал один из двух «представителей власти».
Георгий Георгиевич расписался.
Власти бы не уступили ему, если бы «срок всплытия», по их мнению, уже не истек и факт гибели не был бы, таким образом, установлен. Но тела всплыли на день позже… Как пишет это моя рука? Как выводит она такие слова и буквы? Годы миновали, прошли… Время ничего не изменило, но роль анестезии все же исполнило — и боль слегка притупилась.
– А вы им кто будете? — спросил «представитель власти» у Елчанинова.
– Родной я им человек.
– Родственник?
– Родной человек.
Солгать Елчанинов не мог.
На глаза ему попался Дашин дневник… Читать чужие письма и дневники было для Георгия Георгиевича равносильно подглядыванию или подслушиванию, за что полагалось вызывать к барьеру…
Но тут он подумал, что надо прочитать последнюю Дашину запись, в которой могло найтись объяснение происшедшего. А это, может, способно было оградить от сплетен и надругательств память погибших.
Елчанинов, испытывая неудобство, все же прочитал последнее, что написала сестра моя в своей жизни — так незаслуженно оборванной и оскорбленной:
«Дорогая мамочка! Репетиции “Маскарада” подходят к концу. На ночных репетициях мы вдвоем с Афанасьевым выясняем отношения. Он пытается выяснить, что произошло между ним и мною, а я — между Арбениным и его ни в чем не повинной женой. Арбенин в ее чистоту поверить не в состоянии, потому что сам всю жизнь был соблазнителем и игроком. Поверь, я не испытываю к Ивану Васильевичу ничего, кроме чувства упрека за то, что он не оставил меня в том покое, который я здесь нашла. Зачем он явился? Кто-то, я случайно услышала, сравнил нашу встречу с запоздалой петербургской встречей Онегина и Татьяны. Ничего общего! Она же продолжала любить его. А у меня остались бы воспоминания — хоть они! — если б он не приехал. Теперь же я буду вспоминать сплетни, которые неотступно сопровождают нас обоих. Только они нас объединяют… Неужели он хотел этого?
Анатолий АЛЕКСИН
Продолжение тут