Продолжение. Начало тут
Дзидра увидела… Стряслось то, чего она так опасалась, но чего предотвратить не могла. Одна из «оккупанток», считала она, должна была посягнуть на ее сына, потому что русские всегда посягали на самое святое, начиная с ее Родины… Дзидра не пошла за ними, потому что не умела шпионить, хотя с детства причислялась властями к шпионскому роду.
Она подумала, что на сей раз сын далеко не уйдет: «оккупантка» по пути захватила свое платье и полотенце, а Имант оставил на песке брюки и майку. Выходило, что сын скоро вернется. И она успокоилась. Не поняв, что одежду свою он не оставил, а забыл…
Вернулся сын вечером, по-летнему светлым, но показавшимся ей поздней ночью: очень уж заждалась.
– Как же ты? — спросила Дзидра. — С вульгарной оккупанткой! — кажется, впервые она не сдержала в разговоре с ним протеста и гнева. — Как же ты?!
– Это латышка, — ответил он.
– Не может она быть латышкой!
– Не может… Но латышка.
Сын никогда не лгал. Дзидра поверила и затихла. Тем более что в Иманте обнаружилось что-то незнакомое ей. Он вернулся мужчиной.
Моды на побережье демонстрировались семь дней. И всю неделю Лайма после утреннего купания приводила Иманта в свой отдельный гостиничный номер. Приводила, уверяя, что страшится отъезда, потому что вряд ли сможет без него жить. Он верил ей… И хоть в ответ не произносил ничего подобного, о разлуке старался не думать.
Однако последний день наступил.
Прощание с манекенщицами происходило на пляже, но за дюнами, в пустынном месте, где свидетелями по вечерам могли быть лишь толстоствольные сосны — безмолвные стражи песка и моря.
Подруги, а вернее, коллеги Лаймы отличались от нее только лицами — фигуры же у всех были столь же выверенно показательными, а формы безупречно пропорциональными. Каждая явилась со своим кавалером-курортником. Двое из кавалеров были русскими, а двое паточно комплиментарными сынами Востока. Славяне всадили в песок водочные бутылки и принялись молча и деловито складывать деревянные поленья, предусмотрительно заготовленные для костра. А сыны Востока раскрыли сумки, раздувшиеся от овощей, фруктов, мяса и вина.
Имант принес пятнадцать бледно-розовых гвоздик, поскольку было пятнадцатое июля и Лайма к тому же предпочитала бледно-розовый цвет. Он сумел, несмотря на неколебимую стабильность своего облика, переориентироваться — и с весомой учтивостью вручил по три гвоздики всем длинноногим пропагандисткам моды.
Когда шашлык, осыпаемый костровыми искрами, что придавало прощанию фестивальный оттенок, был готов, начался пир. Сперва он обрел чинность и даже торжественность: произносились тосты в честь отъезжающих, их женских достоинств, которые были явными, и человеческих, которые предполагались, но с манерами манекенщиц не вполне стыковались. Славяне осушали стаканы водки, а восточные братья стаканы вина. Имант присоединился к Востоку, но до дна стакан свой не осушал. Первое время это не привлекало внимания… Но потом, по мере хмеления, его начали стыдить, укорять. Особенно усердствовали сыны Востока, пьяневшие от вина заметней, чем славяне от водки.
Хмель постепенно выпускал на простор и подталкивал к действиям банальные мужские страсти. Поначалу они еле заметно постукивали копытами, но от рыси — тем паче от галопа — воздерживались. Затем же, минуя рысцу, страсти загалопировали. Славяне и восточные братья единодушно возжаждали пить на брудершафт с подругами Лаймы, которых и так называли на «ты». Поцелуи исполняют в подобных ситуациях роль стартовых пистолетов… По предложению славянина — славяне прямолинейнее — чопорные платья из модной коллекции были аккуратно сложены, а мужские костюмы с поспешностью сброшены на песок. Все остались в трусах и купальных костюмах. Начались объятия, именовавшиеся дружескими… А потом, незримо сговорившись, участники и участницы пира стали попарно покидать убежище в дюнах для купания. Сыны Востока покидали дюны пылко, нетерпеливо, но не надолго. Они не уводили и не умыкали, а почти волокли, тащили в воду своих подруг. Славяне вели себя не столь откровенно, покидали пляж не так целеустремленно, но погружения их были куда более обстоятельными и долгими. Продолжительность необычных купаний была разной, но возвращались все одинаковыми: поостывшими, что объясняли прохладностью прибалтийского залива.
– Не хочешь искупаться? — спросила Иманта Лайма.
Он хотел всего, чего хотела она. Неспешно снял майку, потом брюки и уложил их на песок с той аккуратностью, с какой складывались модные платья. Взявшись, по ласковой инициативе Лаймы, за руки, они направились к морю. Не расставаясь ни пальцами, ни ладонями, они долго шли по песку прибрежного мелководья, пока не погрузились в потемневшую от вечера воду: она по плечи, а он едва ли наполовину. Лайма повернулась и прильнула к нему… Нежно, естественно, будто не делая ничего грешного, она спустила под водой до самых колен его трусы, а потом и свои.
– Так хочешь?
Он и там, в воде, хотел всего, чего хотела она.
Участники и участницы пляжного пира отметили их возвращение из морских вод поздравлениями: славяне — незамаскированно мужиковатыми, а сыны Востока — скользковатыми. Но все вновь с полным, хоть и заплетающимся единодушием потребовали, чтобы Имант обогрелся стаканом вина. Раз уж, как сказал один из славян, «по-бабьи не пьет ничего крепкого». Упрек звучал закономерно на фоне разнуздавшейся пляжной действительности: манекенщицы с азартом — конечно, «чтоб разогреться», — перешли на водку. Имант, подбадриваемый со всех сторон, впервые не осушил, а опрокинул стакан, чтобы хоть так опровергнуть претензии. И задохнулся, закашлялся обожженным голосом, схватился за горло: вином была подкрашена водка.
Пир разразился нестройным гоготом. Лайма, откинувшись, разгульно и пьяно хохотала вместе со всеми. Один из сынов Востока поглаживал ее спину — ту самую, гладко-упругую — для того вроде бы, чтоб она не поперхнулась своим хмельным смехом. Лайма руку не отстраняла. Нет, она без Иманта жить могла…
И тогда он внезапно осознал, что высокие слова, подталкиваемые низменно-кратковременными желаниями, ничего не стоят. Дежурная похоть девальвирует признания, которые оказываются искренними лишь в тот момент, когда произносятся. Чем пылкость животнее, тем более обесценены ею слова, облаченные в чужие романтические наряды. Они бывают доведены до гиперинфляции горячечных просьб и обещаний, курс которых по отношению к любви падает не постепенно, как денежные единицы, а сразу, в одно мгновение, вдруг… Разочарование глыбой наваливается на человека, чувствующего иначе, и припирает его к безверию. Иманта разочарование тоже подкосило с бесцеремонной скоропалительностью.
Провожать Лайму в гостиницу он не пошел. Его тошнило… И не только от водки, подкрашенной густо-алым вином, но и от сборища, в которое он угодил. Тошнило и от себя самого, поверившего в ничего не значащие фразы и вообразившего себе невесть что.
С Имантом навсегда осталось ощущение тошноты при виде заученных пляжных ритуалов, которые — теперь он это знал! — ничего подлинного не выражали. Фальшивомонетчики и фальшивомонетчицы пляжных общений были ему противны. Обманутый слишком рано, в самом начале, он их болезненно презирал… На песке властвовала скотская примитивность, которая и держалась, как выяснилось, «на песке». Имант давно уж подозревал, что отношения бывают истинными или пляжными. Но отныне для него, как и для Дзидры, прибрежное пространство утратило золотистый цвет и стало олицетворением плотоядных стремлений, не по закону объявляющих себя чувствами.
Дзидра встретила сына на улице, возле их двухэтажного деревянного дома. Наверху была всего одна комната, которую точней было назвать мансардой. Они сдавали мансарду на лето, но исключительно латышам или другим прибалтам. Ни один курортник-иноземец порог дома Дзидры не переступил.
Энергия беспокойства вытолкнула ее из дома, она переминалась с ноги на ногу так основательно, будто ноги были громоотводами, сквозь которые в землю уходила тревога. Увидев Иманта, она испытала успокоение, которое сменилось негромким латышским бешенством. Особенно когда Имант прислонился к сосне и его начало рвать…
– Присядь на крыльцо, — потребовала она.
Он безоговорочно подчинялся матери, чья горестная судьба заставляла еще глубже, обоснованней любить ее и все ей прощать. Мужская любовь может обходиться и без достаточных обоснований (чем нелогичнее такая любовь, тем она неотвязнее!), но в сыновней любви «обоснования» присутствовать могут. Уж поверьте мне, психоневрологу…
– Присел? — спросила Дзидра, хоть видела, что сын уже опустился на ступеньку крыльца.
– Присел.
Она подошла и ударила его по щеке. Всего один раз. Большего прибалтийская сдержанность ей не позволила.
– Ты пьян? Ты связался с развратницей?!
Профессия манекенщицы была для нее равнозначна профессии шлюхи.
– Прости, мама.
Имант продолжал сидеть, чтобы она, если б вознамерилась снова ударить, дотянулась до его лица. Но Дзидра не вознамерилась.
– Иди спать, — приказала она.
– Я еще здесь побуду… немного.
Он чувствовал: опять подступает рвота. А тошнотворные воспоминания о недавних событиях распространились на весь пляж, что отделял от чистого моря. Это рвотное отношение распространилось и на все минувшие дни, в течение которых демонстрировались не только новейшие моды одежды, но и новейшие моды нравственности.
– Мама, если можешь, уйди, пожалуйста.
– Тебе стыдно?
Он кивнул.
– Тебе плохо? Тебя тошнит… от всего этого?
Он снова кивнул.
– Пойди к морю и сполосни лицо, шею. Умойся!.. А я приготовлю лекарство.
Дзидра верила заливу, деревьям… А для Иманта и море сплелось с тошнотворностью. Быть может, на время?
Дзидра верила также и травам, которые помогали ей в прошлом исцелять сына от хворей. То были детские хвори… А тут подстерегла иная болезнь. Но и ее она изготовилась победить и изгнать.
Большевики объявили о существовании класса рабочих и класса крестьян… Эти классы, слепившись в своем единстве, образовали некий пирог, жесткость которого смягчалась прослойкой по имени «интеллигенция». Вообще-то большевики провозгласили битву за общество «бесклассовое», но, так как провозглашенные цели неизменно представляли собой антипод целей осуществляемых, явился как бы дополнительный — но самый властный и могущественный! — класс… Класс начальников, в котором склеились, сцепились круговою порукой выходцы из рабочих, не желавших быть рабочими, крестьян, не умевших быть крестьянами, интеллигентов, тяготившихся интеллигентностью, а главным образом не разберешь из кого. Это злокачественное образование делало засохший пирог еще более сухим (зубы обломаешь!), определяло его вкус и цвет.
Начальники были едины в своем командном предназначении, но делились на высших, средних и низших. Свойство подразделений было таковым, что иногда они частично перемешивались, от чего вкус и жесткость пирога ничуть не менялись.
Начальники не были похожими на прежних, дореволюционных властителей, ибо те выдвигались в избранники заслугами перед страной — собственными или принадлежавшими предкам, — а у новых хозяев заслуги имелись не перед народом и государством, а перед самими собой. И состояли исключительно в том, что они сумели пробиться в начальники…
У нового класса все было совершенно особым: зарплаты, квартиры, дачи, автомобили, больницы, походки, улыбки. Соединившись, начальники образовали то всеповелевающее и всеопределяющее, что именовалось понятием «власть». Она отличалась от прежней своей абсолютнейшей абсолютностью и деятельностью также во имя себя самой.
Не оставлявшие следов телефонные указания подменяли действия законодательных кодексов. По ком звонит колокол… По ком звонили звонки… Если «по ком», то, значит, обязан был восторжествовать неправедный приговор в суде или вообще где угодно. Если звонили не «по ком», а «о ком», это предвещало торжество чьего-то не обеспеченного золотым запасом достоинств благополучия. Звонки пытались вторгаться и в сферы, куда дотоле приказы вторгаться не рисковали.
Один из анекдотов, которые Абрам Абрамович относил к разряду «анекдотов-доходяг», но тем не менее любил повторять, касался как раз «звонковой законности»… «Приходит начальник в родильный дом. Его поздравляют: “У вас родилась дочка!” — “Как дочка?! Разве вам не звонили из министерства?”».
Все подчинялось «системе наоборот»: начальники были единовластными повелителями народа, а назывались его слугами. Им, начальникам, принадлежало и самое роскошное здание на всем советском прибалтийском побережье, которое было дворцом, но именовалось санаторием. Уникальным выглядел не только дворец, но и то, что было внутри и вокруг него.
«Слуги», заботясь о государственной системе и о нервной системе народа (зачем ее будоражить?!), отгородились от «хозяев» и всей окружающей действительности сплошными заборами и вовсе не проницаемыми стенами. Так было и в санатории… Стена, прикрыв территорию каменной завесой, призвана была не утомлять чужие глаза тем, к чему эти глаза не привыкли: бассейнами с морской водой, тщательно ухоженными рощами, теннисными кортами и пышными цветниками. На каждого «слугу» приходилось по нескольку «хозяев» в белых передниках и халатах, которые его обслуживали. Номера «слуг» состояли из трех-четырех комнат в окружении холлов, дендрариев, саун, бильярдных и кинозалов…
– «Слуги народа» — они же начальники. «Хозяева», обслуживающие «слуг»… Быть может, эти казуистические формулы и ситуации как раз и выражают торжество демократии с точки зрения большевиков… — сказал как-то Еврейский Анекдот. — «Слуги-начальники»! До этого еще никто не додумался.
У высших начальников имелась барская странность: они позволяли себе общаться за стенами и заборами с некоторыми представителями «прослойки», как поименовали интеллигенцию. С представителями не рядовыми (ничто рядовое «слугам» не подходило), а популярнейшими и знаменитейшими. Похлопывание по плечу знаменитостей, возможно, входило в санаторно-лечебный рацион: оно развлекало начальников, развлечения же укрепляли их здоровье, жизненно необходимое слугам народа для служения их «хозяевам», кои отдыхали в Прибалтике дикарями.
Однажды «прослойку» в санатории-дворце представлял Иван Васильевич Афанасьев.
Он наивно не разобрался в том, что роскошную, многогектарную территорию дворца рекомендовалось не покидать. На территории имелось все, что требовалось для «слуг» и не должно было оказаться раздражителем для «хозяев». Недогадливый Афанасьев как-то покинул начальственный заповедник и запросто отправился в местный Дом культуры, где, как ему стало известно, ставили «силами самодеятельности» сцены из трагедий Шекспира. Силы у самодеятельности были не очень сильные, но Афанасьев, любивший обнаруживать неожиданные таланты в пору их зарождения, обратил свой взыскательный взгляд на Иманта Алдониса. Открыл его для себя…
Десятиклассник Имант во всех без исключения сценах из разных трагедий фехтовал, сражаясь или погибая за честь, справедливость, но чаще всего — за любовь.
Иван Васильевич предложил ему прибыть после окончания школы в свое театральное училище. Оно именовалось «высшим», быть может, и потому, что попасть в него было высшей мечтой начинающих служителей Мельпомены. Приглашение было принято, но с прибалтийской сдержанностью, что тоже понравилось Афанасьеву.
Внутренне Имант возликовал, но это не повлияло на его интонации и на выражение аскетично хладнокровного лица, на сцене умевшего преображаться.
Анатолий АЛЕКСИН
Продолжение тут