Окончание. Начало тут
В Пярну я за этот год приезжал довольно часто и с наслаждением общался с Самойловым. Был дурак, что не записывал его разговоры, хотя видел – с радостью и одобрением, как записывает украдкой всё им сказанное его жена Галя. Очень часто шутки Самойлова были рифмованные: помню, как, задумчиво глядя на жену, накрывавшую на стол, Давид Самойлович закурил, нашарив зажигалку (видел уже плохо), и сказал:
– Еврею нужно только сало, табак, огниво и кресало.
Галя оставила нарезаемую колбасу и хищно метнулась в сторону за ручкой. Я надеюсь, что когда-нибудь возникнут эти записи в печати, были среди них удачные и неожиданные шутки и мысли. Как-то Давид Самойлович мне вслед (я в два часа каждый день бежал за выпивкой, в доме спиртное не держалось) сказал негромко:
Не бегите в магазины,
как узбеки и грузины,
ведь грузины и узбеки
не бегут в библиотеки.
Давид Самойлович и Галя оформили свои отношения, когда их дочке Варе было уже года три. С этим событием связана гениальная фраза нашего общего друга Толи Якобсона. Когда с целою толпой друзей и близких пара новобрачных явилась в загс, то маленькую Варю спрятали в толкучке, чтобы не смущать районную чиновницу. И Варя стояла тихо, пока эта казенная жрица произносила всякие формальные слова. Но кто-то зазевался, Варя выскользнула из толпы и с возгласом – «Мамочка, папочка!» – прильнула к своим родителям. Чуть ошалевшая служительница прервала свою речь и с ужасом спросила: «Кто это?» Все сконфуженно молчали, Толя Якобсон нашелся первым:
– А это их будущий ребенок, – услужливо ответил он. И церемонию пришлось прервать, ибо от хохота зашлись все разом.
Летом, когда съезжались курортники, в доме делался проходной двор, и Самойловы всерьез помышляли о временном переезде в гостиницу, чтобы иметь возможность спрятаться и передохнуть. В связи с таким наплывом и пришла мне в голову идея, которой я горжусь до сих пор. Приезжали ведь порой действительно интересные люди, и я, чтоб их следы запечатлеть, уговорил Самойловых завести свою «Чукоккалу». Они нашли мне большую амбарную книгу, я на обложке крупно написал: «Пярнография села Давидкова» – и с Гали взял слово, что она эту книгу будет подсовывать гостям для записи или рисунка. А чтобы гости не стеснялись и в излишнюю приличность не играли, я на первой же странице написал несколько своих стишков. Один из них был эхом моих непрестанных напоминаний об изгнании меня из семинара:
Я вновь достойно и спокойно
своим призванием горжусь:
мне лично сам сказал
Самойлов,
что я ни на хер не гожусь.
А когда я снова приехал месяца через два, уже много-много страниц было заполнено словами и рисунками. Еще, Б-г даст, мы что-нибудь прочтем из этой книги.
Но лучшими всегда были случайно брошенные слова хозяина дома. Например, однажды он сказал, что старость – это когда бутылку еще видишь, а рюмку – уже нет. Его двустишие о любви годится, по-моему, для хрестоматий:
Дорогая, будь моею,
а не то не будешь ею.
Глупо и поздно сетовать, что я всё не записывал или наскоро чертил в блокноте какие-то закорючки, по хмельной беспечности полагая, что потом смогу их разобрать. Один раз разобрал (уже уехав) и горько пожалел об остальных, уже не поддавшихся прочтению. Самойлов говорил о том, как безупречна и пронзительна бывает мудрость пожилых людей, когда устами их вдруг начинает нечто излагать Его величество житейский опыт поколений. Так, однажды летом, отвезя семью на дачу, Давид Самойлович вернулся в город, искренне желая поработать, но в опустевший дом посыпались телефонные звонки, и вскоре он уселся пировать с друзьями и подругами. Внезапно появился его тесть, отец его жены, очень известный в свое время врач. По вполне понятной причине вся компания слегка смутилась и веселье замерло, словно споткнувшись. А старик и бровью не повел, а даже извинился за вторжение, нашел какую-то ему необходимую книгу и учтиво раскланялся со всеми, уходя. Но возле двери он вдруг обернулся и сказал:
– Молодые люди! Вы уже не так молоды, как вам кажется в подобные минуты, а у вас в ходу всё тот же пагубный набор утех: вино, сигареты, женщины. Вам уже пора от чего-нибудь хотя бы одного отказаться самим. А не то этот выбор организм ваш сделает сам и в совершенно неожиданное время.
Очень было много разговоров по утрам. Дети уходили в школу, Галя еще спала, а мы растапливали печь, отпаивались пивом или кофе и неторопливо курили. Давид Самойлович был необыкновенно умен, очень тонко и пронзительно разбирался в людях, а его величественно спокойная неосудительность часто выводила меня из себя, когда речь заходила о подонках и приспособленцах. И наоборот – о людях качества высокого (на мой, конечно, взгляд) он умел вдруг сказать с такой убийственно точной насмешливостью, что меня оторопь брала. Цену себе как поэту он знал сполна, однако мании величия не было у него, и гордился он (вполне справедливо) главным, что принес он в русский стих – он сам об этом как-то написал: «Я возвратил поэзии игру». И столько же игры вносил он в разговоры и любое общение. Только вечером с ним спорить было опасно: выпив, Давид Самойлович становился в споре агрессивен, мог свирепо обругать, обидеть, оскорбить, и я эту черту его припомнил не случайно, ибо один такой случай непременно должен рассказать. Не помню, с чего в тот вечер начался разговор, но через час (а приняли уже порядочно) он перешел на перестройку. Уже клубилась и густела в воздухе та оттепель, что завершилась пять лет спустя полным крушением империи. Но мы ведь о крушении таком тогда и думать не могли (как и те, что затевали перестройку, болтая об ускорении). Мы говорить могли только о том, как относиться к ранней оттепели и насколько можно ей довериться. Всё еще было зыбко, неясно и подозрительно привлекательно (прошу прощения за ненарочную рифму). Давид Самойлович в тот вечер говорил о новых для России перспективах, о свободе и еще о чем-то, столь же прекрасном, что меня немало удивило в этом человеке, совершенно к идиллическим иллюзиям не склонном. Я возражал ему словами скепсиса и недоверия, нагло читал свои стишки, полные скепсиса и недоверия, и Давид Самойлович внезапно взорвался гневом.
– А раз ты так, то и проваливай в свой Израиль! – закричал он на меня. – Здесь нужны сейчас люди, у которых есть готовность и надежда, тогда что-нибудь получится, а циников здесь без тебя хватает.
Я нашел в себе силы (очень я любил Самойлова) молча вытерпеть хлынувший поток поношения за внутреннее эмигрантство, которое было разумно и праведно еще вчера, но омерзительно и недопустимо сегодня, когда снова появился просвет. Всё это, разумеется, сочно перемежалось густым матом – ругань виртуозно аранжировала высокий нравственный напор.
– Давид Самойлович, – сказал я твердым от обиды и страха голосом, – я вам сейчас не буду возражать, а то вы меня выгоните на улицу, а мне ночевать негде, но я утром обещаю вам произнести убедительный монолог о вашей неправоте. Согласны?
– Иди спать, засранец, – сказал Самойлов чуть остывшим голосом, – от тебя и за столом уже нет никакого толка, пойдем, я дам тебе чтение.
Это шла речь о воспоминаниях Самойлова – совершенно непригодные к печати в те времена, они лежали толстой пачкой у него в кабинете, и по главке он давал мне на ночь их читать.
В тот вечер мне досталась глава о поэте Борисе Слуцком. Еще я весь кипел аргументами, которые намеревался завтра привести, еще не выдохлась обида, потому и начал я читать довольно вяло.
А через час я бегал по своей крохотной комнате, унимая вспыхнувшее радостное возбуждение. Случай явно благоволил ко мне: я вдруг наткнулся в мемуарах на те самые доводы, что собирался завтра изложить.
Описывалось в этой главе, как почти тридцать лет назад, в пятьдесят седьмом году, прибежал к Самойлову его давний друг Борис Слуцкий и, захлебываясь, начал говорить о наступивших новых временах. Об оттепели и свободе, о необходимости поверить и соучаствовать, о появившемся просвете в общей судьбе и недопустимости мерзкого скепсиса вкупе с отчужденной иронией внутреннего эмигрантства. Ситуация совпадала буквально, а все тогдашние доводы, резоны и аргументы соответствовали нынешнему времени точно, как ключ – замку, и гармонично, как поклон – менуэту. Мне оставалось только переписать. Ибо Самойлов отвечал спокойно и великолепно, а что именно – я изложу чуть ниже.
Переписывать ужасно было лень, на всплеск восторга ушли последние силы. Я взял карандаш и прямо на машинописных страницах пометил тонкой линией места, где отточенные до афористичности слова Самойлова совпадали с моими корявыми мыслями. Отдельные фразы, по которым удалось бы догадаться об авторе или собеседнике, я тоже предусмотрительно обвел волнистой чертой, чтобы их не прочитать сгоряча вслух. Так я набрал страницы полторы и заснул счастливый от предвкушения завтрашней игры.
Утром был Самойлов мрачен и неразговорчив. У меня даже мелькнула мысль, что он помнит свою вчерашнюю вспышку (или Галя ему о ней рассказала) и он хочет загладить мою возможную обиду, но пока упрямо по-стариковски молчит. Мы растопили печь, отхлебнули пива, и Давид Самойлович сказал:
– Послушай, мы вчера…
– Я написал, как обещал, – нагло перебил я его.
– Даже написал? – изумился Самойлов.
– Я боялся в устном слове сбиться, – объяснил я, – или вы перебивали бы меня, а все советские вожди читают, и им поэтому дают договорить.
– Неси скорей, – сказал Самойлов.
Я притащил большой блокнот, куда писал время от времени каракули после наших утренних сидений; вложенные внутрь него страницы были незаметны, я еще на всякий случай не садился и стоял на расстоянии от стола. Самойлов закурил и изобразил доброжелательное внимание.
О, я читал прекрасный текст! В нем говорилось, что сегодня к власти пришел очередной чиновник из партийного аппарата и хозяйским свежим глазом окинул свое обширное хозяйство. Обнаружил, что оно запущено, изгажено и разворовано, дела идут из рук вон плохо, всё ветшает, прогнивает и шатается, надо невообразимо много менять. Ему следует прежде всего полностью свалить вину на предшественника, заменить сотни никуда не годных и проворовавшихся работников, снова обещать несбыточные улучшения, но всё устройство – с несомненностью оставить прежним. Ибо по самой своей мыслительной сути не в состоянии понять этот чиновник, что все причины – именно в устройстве. А потому и доверять его замаху и зачину – категорически нельзя, поскольку глупо.
Я читал неровно и взволнованно. Спотыкаясь, всматривался в текст, словно не мог разобрать собственные ночные закорючки. Я боялся, что Самойлов опознает свою руку, но его слова о ситуации тридцатилетней давности и психологии партийного вождя звучали абсолютно по-сегодняшнему. (Я и сейчас уверен: Горбачев хотел только ремонта империи, а что джинн из бутылки вырвется, вовсе не предполагал.)
Я закончил и закрыл блокнот. Самойлов медленно сказал, цедя слова:
– Во-первых, ты стал замечательно писать…
Я гоготнул, не удержавшись, но Давид Самойлович воспринял это как стеснительно-застенчивую реакцию на его (впервые за все годы) похвалу.
– А во-вторых… – он искал какое-то точное слово, но мне уже показалось неудобным этот розыгрыш тянуть, и я молча положил его листочки перед ним на стол. Он машинально отодвинул пиво и всмотрелся.
– Не серчайте, Давид Самойлович, – сказал я. – А текст действительно прекрасный.
– Да, хороший текст, – Самойлов говорил невесело, – и спорить не о чем, похоже. Я, видно, старый стал, если меня так можно провести…
Он, несомненно, не о розыгрыше говорил, а о своей вчерашней вспышке агрессивного оптимизма, это явно удручало его чем-то, не берусь вдаваться в догадки.
– А тебе, конечно, лучше уезжать, – не было в его словах одобрения, но я и раньше знал, как негативно он относится к отъездам. И мы оба быстро-быстро, дружно-дружно заговорили на какую-то совсем иную тему.
А год спустя на вечере Самойлова в музее Герцена я был свидетелем того, как впервые прозвучал эпитет «русскоязычный» про этого большого русского поэта. Перед началом вечера стоял Давид Самойлович возле низкой сцены в зале музея, а вокруг него толпились почитатели, и я, естественно, толпился тоже. И кто-то только что приехал из Литературного института и взволнованно повествовал, что вот на семинаре некто (я забыл, кто именно) сказал сегодня, что, мол, Мандельштам, Пастернак и Самойлов – вовсе не русские, а только лишь русскоязычные поэты. Все тут же молча уставились на Самойлова, алчно ожидая от него какой-нибудь гневной публицистически-гражданственной тирады. И я еще раз поразился легкокрылой мудрости этого человека:
– Ах, я в хорошую компанию попал, – сказал Самойлов жизнерадостно и просто, чем весьма разочаровал ревнителей общественного красноречия.
А я – я больше не искал благословения у старших. А теперь уже и сам обильно получаю письма и тетрадки от графоманов.
И сюда, конечно, стоит включить записки, приходящие от зрителей во время выступлений. О, это дивная литература, в ней бывают редкостные словесные удачи. Вот, например, какая есть у меня записка: «Вы источаете такую сексуальность, у меня от вас внутри что-то дрогает».
А вот образец подлинной прозы: «Не ваш ли это тонкий лирический рассказ, который кончается словами: догоню – убью к е…. матери?» И множество приходит то хвалебных, то ругательных стихов. А как-то даже я вкусил сладость узнавания на улице.
Мы выходили из кино с женой и дочкой (в Иерусалиме это было), и внезапно кинулся ко мне короткий полноватый человек с живыми быстрыми глазами.
– Я узнал вас, – радостно воскликнул он, – ведь вы такой известный человек!
«Вот она, слава», – подумал я утомленно, искоса глянув мельком на близких – мол, дома ноги об меня вытираете, не понимая, с кем живете, а я вон какой на самом деле, меня уже на улицах узнают.
– Я сразу вас узнал, – частил быстроглазый, – вас нельзя не узнать, вы драматург Семен Злотников!
Игорь ГУБЕРМАН
Из книги
«Пожилые записки»