Странный бело-рыжий кот
в доме с лестницей живет.
Он на лестнице сидит,
по-кошачьи говорит,
знает он на все ответ,
но ответ его — секрет,
переводчика ведь нет.
Семка Лившиц уверял всех, что кот именно с Монмартра. Ибо так говорила тетя Фрама, с которой приехал этот французский кот. Приехала тетя Фрама в гости к Лившицам с котом, так как в Москве оставить кота было не с кем. Держала кота тетя Фрама в корзинке-клетке и выпускала его погулять только в доме при закрытых дверях и окнах, чтобы он не убежал. Звала она его иностранным именем Оревуар и всегда произносила это имя полностью, обращаясь к коту, как к какому-нибудь месье.
Тетя Фрама была родной сестрой Семиной бабушки тети Иды. Правда, ко времени приезда тети Фрамы тети Иды давно не было в живых, и появление бабушкиной родни было для всей семьи Лившицев, как снег на голову. Вообще тетя Фрама была белым и опасным пятном их мишпохи. Когда-то во время революции она сбежала с белым офицером за границу. Добралась с ним до Парижа и там сменила его на советского журналиста и вернулась с ним в Москву, потом журналист превратился во врага народа, а тетя Фрама стала женой какого-то важного профессора-атомщика и тем самым спаслась от карающей руки ЧК, как она сама писала в письмах к Лившицам. Кстати, эти письма моментально сжигались в день получения, так как держали семью Лившицев в страхе постоянно, ибо иметь родственницу, у которой был муж белый офицер и которая раньше жила за границей, было очень опасно. Но появилась она в Краснополье в более светлые времена, когда Хрущев уже сказал свое первое слово о культе личности, забыв о втором, и посему визит тети Фрамы Лившицы восприняли более спокойно, хотя без особого энтузиазма. Была она, конечно, уже в порядочном возрасте, но резко отличалась от местных старушек. Как говорил Фимка, в ней не видно печали старости.
Мы с Фимкой дружили с Семкой, и появление у Семки чрезвычайно интересной родственницы, не могло нас не заинтересовать. Лившицы не любили принимать гостей, и чаще всего не мы были у Семки, а Семка приходил к нам. Мы знали это и не напрашивались к ним в гости, но на этот раз нам очень хотелось поглядеть на тетю Фраму поближе. И причиной появления нас в доме Семена стал кот. Мы надоедали Семену почти неделю, объясняя свою надоедливость желанием увидеть кота, о котором столько говорил Семка, а говорил он только о коте и ничего — о тете Фраме. И наконец мы добились своего, и после школы он повел нас к себе домой. Дома была одна тетя Фрама, и нашему приходу она очень обрадовалась и по сему случаю выпустила кота из корзины. Мы как-то быстро разговорились с ней, будто она была нашей ровесницей, и уже через каких-то полчаса она знала про нас все: и то, что я хочу стать писателем, и то, что Фимка собирается поступать во ВГИК. Я даже прочитал ей свое стихотворение, которое не читал до этого никому, а Фимка поделился с ней своими воззрениями о кинематографе, с которыми до этого делился только со мной.
Семка слушал наши разговоры и моргал глазами, ничего не понимая. А потом тетя Фрама нас усадила за стол и накормила. И здесь, за столом, мы услышали от нее историю, которую я помню по сей день. Специально для нас она сварила горшок картошки и нарезала селедку, которая за день до этого появилась в местечковом продмаге и, соответственно, в каждом краснопольском доме. Была она немного ржавая, залежавшаяся, как и все, что привозили в местечко, но для тети Фрамы вкуснее ее ничего не было на свете.
– Вкуснее этого блюда я ничего никогда не ела! — объявила она, приглашая нас к столу. — Ради него я приехала сюда!
Вместе с нами она села за стол и с явным аппетитом начала расправляться с селедкой, буквально колдуя над каждой косточкой. И при этом, предупредив нас, что селедку надо есть молча, сама продолжала говорить, как узник, выпущенный из одиночки.
– Сема хочет быть дантистом, — открыла она нам тайну нашего друга, — и это понятно! Каждая еврейская семья хочет иметь доктора! Любого! Терапевта, гинеколога, дантиста! Это — правило! А вы, уважаемые молодые люди, — она на миг остановила свое колдовство над рыбьими косточками и посмотрела внимательно на нас с Фимкой, — вы — исключение из правил! А знаете вы, что творчество — а ваши будущие профессии творческие — требует отказа от простых радостей во имя этого самого творчества? А это не каждому под силу. Не каж-до-му, — последнее слово она произнесла по слогам и даже повторила, — но без этого не бывает искусства! Настоящего, конечно! Я вам расскажу одну историю, чтобы вы знали, что такое настоящее желание творить, — тетя Фрама облизала очередную косточку, положила ее на край тарелки, вздохнула, взяла новый кусочек селедки и сказала: — Я не в силах отказаться даже от лишнего кусочка селедки, а он мог! Я увидела его на Руа-де-Мартайрс. Шел мелкий парижский дождь. Я возвращалась под утро, с несколькими су в кармане. Да простит меня грешную, зарабатывала, чем могла… — она на секунду театрально потупила глаза, потом лукаво посмотрела на нас и продолжила свой рассказ: — И я увидела его.
Он спал прямо на улице, свернувшись калачиком, как ребенок. И стонал. Я подошла поближе. Был он в грязной порванной одежде, со слипшимися от грязи волосами, и шел от него запах, как от клошара, который полгода не мылся. Я даже зажала нос, чтобы не слышать этот запах. А потом услышала, что он бормочет во сне что-то по-русски. Я наклонилась над ним, чтобы разобрать слова. Он во сне читал стихи Пушкина! Вы представляете, посреди Парижа грязный клошар читает во сне стихи Пушкина?! Если бы не Пушкин, я бы ушла: человек жив-здоров, моей помощи не надо. До свидания! Но он читал Пушкина.
Я дернула его за рукав. Он открыл глаза. Несколько секунд бессмысленно смотрел на меня, а потом сказал по-русски: «Я четыре дня ничего не ел». — «У меня сегодня есть немного денег, попался жадный клиент, но что-то я из него выжала, и я тебя покормлю, — сказала я. — Пошли!» И он пошел. «А что ты хочешь покушать?» — спросила я. Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую: у голодного спрашивает, что он хочет покушать. Он как-то стеснительно улыбнулся краешками губ, и тихо сказал: «Селедку с картошкой!»
О-ля-ля! Я сразу догадалась, что он из наших краев. И я спросила, откуда он. «Из Смиловичей, — сказал он и добавил: — Селедку я там ел только по праздникам. Два раза в год! На Рош ха-Шана и на Пейсах! И все!» — «А я из Краснополья, — сказала я. — И про ваши Смиловичи слышала. Мы ездили туда покупать корову. И селедку я ела три раза в год! На русский Новый год тоже!» — и призналась, что люблю селедку с горячей бульбой, как у нас говорят. И чтобы от бульбы шел пар! И добавила, что знаю, где ее здесь продают.
И повела его в задрипанную лавку месье Жозефа, полуфранцуза, полуалжирца, у которого кроме селедки было только дешевое вино и больше ничего. Но селедка у него была не чета этой: настоящая, собственного засола. И работала эта лавка день и ночь, как будто месье Жозеф никогда не спал.
Мы взяли по селедке, по две картофелины, а на абсент нам не хватило. Хоть я только вчера ела, но набросилась на селедку, как из голодного края, а он смотрел на тарелку с селедкой и не ел. Казалось, глазами он пожирал ее, глаза у него блестели, руки вздрагивали, но он ими не дотрагивался до селедки. И я спросила: «А почему ты не ешь?» — «Это же натюрморт! — сказал он. — Какая удивительная селедка, как на ней играют тени, какие у нее необыкновенные формы, а какие глазницы! Как у Рембрандта. Трагические, сумасшедшие и мудрые. Ты видела глаза Рембрандта?»
Я удивленно пожала плечами: откуда я могла видеть глаза Рембрандта? И тогда он сказал: «А я могу взять эту селедку с собой?» — «Конечно, — сказала я, — она оплачена!» — «И картошку?» — «И картошку», — кивнула я.
Тогда он вскочил, дрожащими руками завернул селедку и картошку в какой-то грязный клочок газеты, который вытащил из кармана. И нервно сказал: «Я должен бежать домой, пока есть утренний полумрак! Потом может появиться солнце и все изменится! Я должен успеть! Ты пойдешь со мной?»
Не знаю сейчас, почему, но я побежала за ним, на ходу доедая свою селедку. Я не привыкла кушать на ходу и едва не подавилась, но не отстала от него. Он привел меня в какую-то сырую, с мокрыми стенами, обклеенную газетами, грязную, как он сам, комнату.
Там, ни слова не говоря, он положил селедку в годами не мытую тарелку, которая стояла на столе, рядом пристроил картошину и начал рисовать, что-то бормоча про себя. В комнате, кроме мольберта с холстом и красок, ничего почти не было. Старый поломанный стол, такой же стул-трехножка и такая же кровать. На стул я побоялась сесть, чтобы он не развалился подо мной, и пристроилась на кровати, хотя не рискнула на нее лечь. Постель, наверное, не стирали со дня сотворения мира.
Он рисовал весь день, ни на секунду не отходя от мольберта. Казалось, для него ничего не существовало в эти минуты, кроме кистей, холста и селедки на столе. Иногда я замечала в его взгляде желание голодного овладеть лежащей перед ним едой, но он мотал головой, как бы отгоняя это наваждение, и продолжал рисовать… А я дремала. Он бросил кисть, когда уже начало темнеть… В комнате было сумрачно, только холст с нарисованной на нем селедкой неистовствовал в этом сумраке. Я даже зажмурила глаза, пытаясь спрятаться от безумного взгляда селедки. Она не была нарисованной на картине, она в ней жила…
А он, бросив кисть, принялся уничтожать лежащую на столе реальную ипостась своей безумной картины… Он ел ее, глотая куски вместе с костями и заражая аппетитом все вокруг… К этому времени я опять захотела кушать, и он заметил мой голодный взгляд. И тогда руками разорвал свою селедку пополам и отдал половину мне. Картошкой он поделился тоже. А потом я сказала, что мне надо идти. И тогда он вышел в коридор и принес крошечного котенка. «Это тебе, — сказал он. — Больше у меня ничего нет! Оревуар! До свидания!» И я ушла. Увы, я не переспала с ним, и сейчас об этом жалею!
Тетя Фрама сказала эти слова обыденно просто, как будто перед ней сидели не школьники, а французские месье. И мы, постигшие к тому времени Мопассана, отреагировали на ее слова, как настоящие парижане. Мы промолчали.
– Мне хотелось его увидеть еще, но жизнь непредсказуема, и пришла я в ту комнату только через месяц. Там уже жил кто-то другой! Такой же оборванный и голодный! — тетя Фрама вздохнула и добавила: — А всех своих кошек я зову с того времени Оревуар. Как память о встрече с художником по имени Хаим. Так он себя назвал. Простым еврейским местечковым именем… Я тогда подумала, что он подшутил надо мной! Ну откуда Хаим в Париже? Но он не соврал.
– И кто он? — спросил Фимка.
– Он долго был для меня просто Хаим, — сказала тетя Фрама, — но однажды, уже здесь, в России, в Москве, я попала со своим благоверным на ужин к одному писателю, который тоже в те времена жил в Париже. Вы, может быть, его знаете, но я не буду всуе вспоминать его имя. Я рассказала за столом, как сейчас, эту историю, и хозяин, молча выслушав меня, принес из кабинета большой альбом этого художника. И даже показал в нем мою селедку… — тетя Фрама замолчала, и почему-то глаза ее начали влажнеть.
Я не решился бы повторить в эту минуту свой вопрос, промолчал бы, но Фимка повторил. И ответа не услышал: в это время пришли родители Семки, и тетя Фрама замолчала, а нас вместе с Семкой быстро отправили на улицу.
Мы с Фимкой пытались еще несколько раз напроситься в гости к Семке, но у того все время находились причины нас не пускать, и мы поняли, что родители запретили ему нас приводить, а потом тетя Фрама уехала, оставив в нашей с Фимкой памяти историю про кота, художника и селедку…