40-е годы. Антисемитизм в Германии
В маленькой квартире, расположенной недалеко от центра Нетании, царила безукоризненная чистота. В общем-то, несложно поддерживать порядок на двадцати с небольшим квадратных метрах. Но это если не знать, что хозяину уже перевалило за девяносто, и он по-прежнему отказывается от посторонней помощи при ведении хозяйства. К тому же, в квартире было не просто чисто — каждая вещь находилась настолько естественно на своём месте, что казалось, поменяй здесь хоть что-то местами, аура сразу нарушится, и квартира перестанет принадлежать живущему в ней человеку. Такому нельзя научиться, это врождённое.
Хозяин жестом указал мне на кресло напротив, опустившись в такое же по другую сторону небольшого журнального стола не раньше, чем присел я. Крупные черты лица, чуть выступающий вперёд подбородок с ямочкой, серые проницательные глаза из-под косматых бровей, спокойно лежащие на подлокотниках кресла сильные загорелые руки. Породистую седую голову покрывала большая вязаная кипа. Пожалуй, только пигментные пятна на кистях рук выдавали возраст. Да ещё беловатый шрам, неровно протянувшийся от левого крыла носа вниз через угол рта до самой шеи, портил лицо, делая его слегка асимметричным.
Достаточно изучив хозяина, я перевёл взгляд на стену, на которой висела увеличенная старая фотография с изображённой на ней ещё молодой женщиной и 15-16-летним мальчиком. Симпатичная невысокая брюнетка с выразительными карими, чуть навыкате, глазами. Подросток на фото был точной копией своей матери.
— Слушайте, мы ведь не договорились, на каком языке вы будете брать интервью.
Зная о его происхождении, я предложил говорить по-немецки.
— Если бы я был из йеким (немецкие евреи, приехавшие в Палестину после прихода к власти нацистов в Германии — иврит), мне бы это польстило. Они обожают разговаривать на языке детства. Но, увы, я — оле хадаш (новый репатриант — иврит) и, так сложилось, прожил большую часть жизни в Союзе. Поэтому, давайте по-русски.
Он налил нам кофе в изящные фарфоровые чашки, придвинул поближе вазочку с печеньем и испытующе взглянул на меня.
— Я никому никогда не рассказывал эту историю. Кроме очевидцев, которых наверняка уже нет в живых, о ней знал только один человек. Двадцать лет назад она тоже умерла. И я до сих пор до конца не уверен, что историю следует придавать огласке.
Он задержал взгляд на фотографии.
— И всё-таки я не имею права уйти так… не рассказав. Люди должны знать…
***
С детства я хотел быть историком. Сверстники, зачитывавшиеся Киплингом и Жюлем Верном, мечтали о путешествиях, дальних странах, в крайнем случае, собирались стать полицейскими, пожарниками или продавцами сладостей. Меня же привлекала история именно как академическая наука, в особенности, история Древних Греции и Рима. Впоследствии в Гейдельбергском университете у меня были замечательные преподаватели, и я очень сожалел, что не застал двух лучших профессоров-историков, уволенных ещё в 1934 году за то, что они были евреями. К моменту поступления в университет я уже хорошо разбирался, что к чему. Хотя ещё несколькими годами ранее, приходя из школы домой и пересказывая содержание занятий по патриотическому воспитанию, проводимых фанатичной нацисткой фрау Шмидке, я не понимал реакции родителей, брезгливо поджимавших губы, выслушивая в моём исполнении теории о засилье еврейской олигархии, порабощении ею немецкого народа, англо-саксонской плутократии, расовой неполноценности тех или иных народов и тому подобные бредни.
И какой неожиданностью для меня, 14-летнего подростка, стало сообщение отца о том, что моя мать, Луиза Кирхнер, урождённая Розенблат, является стопроцентной еврейкой и, следовательно, я, Вильгельм Кирхнер, в соответствии с законом Моисеевым, тоже еврей. Помню, как впервые услышав это, я закатил истерику, кричал, что всё неправда, я — немец, и, убежав из дома, до наступления ночи бродил под дождём по городу, промокнув до нитки, простудившись и до чёртиков напугав родителей. Потом я успокоился и даже начал проявлять интерес к происхождению матери, узнав, что её дед был известным раввином в Кракове, но уже отец, рано и не без успеха занявшийся бизнесом, переехал во Франкфурт и отошёл от еврейской традиции, хотя и неизменно отклонял выгодные предложения креститься. Все три его дочери впоследствии вышли замуж за немцев, и таким образом «еврейский вопрос» в семье был решён. Так им, во всяком случае, тогда казалось.
Мой отец, Вальтер Кирхнер, был строительным инженером, хорошо зарабатывал, и мама не работала — вела домашнее хозяйство. Наверное, поэтому государственный антисемитизм до поры до времени не оказывал влияния на жизнь нашей семьи, да и соседи, по-моему, не знали о еврействе матери. Однако маховик репрессивной машины в стране продолжал неумолимо раскручиваться. То, что вчера ещё казалось немыслимым, назавтра становилось горькой реальностью.
После уволенных из университета профессоров и доцентов, очередь доходила до студентов. Мать уже вызывали в местное отделение гестапо и угрожали скорым переселением на восток, но пока не трогали из уважения к заслугам отца — он был героем Первой мировой, награждённым Железным крестом. Мы понимали, что депортация — вопрос времени, и на семейном совете решили, что нам с мамой нужно перебраться в Англию, где у неё были дальние родственники. Проблема заключалась в том, что уехать из Германии легально в середине 1940 года было уже нельзя. На помощь пришёл один из старых фронтовых друзей отца, занимавший ответственный пост в министерстве иностранных дел.
Дело в том, что, несмотря на все принятые на тот момент антиеврейские законы, призыв в действующую армию для мишлингов I и II степени оставался пока возможным (Mischlinge (нем.) — смешанные, полукровки. Люди, имевшие двух еврейских дедушек или бабушек, классифицировались как мишлинги I степени. Имевшие одного прародителя еврейского происхождения назывались мишлинги II степени). Друг отца рассуждал логично: после армейской службы, кто рискнёт тронуть солдата-фронтовика? Для матери он же предложил вариант нелегальной переправки в Швецию.
Я ничего не имел против службы в армии, поскольку чётко разделял тогда защиту отечества и пособничество гитлеровскому режиму. Тождественность этих понятий на тот момент до меня ещё не доходила. В июле 1940 года я оставил университет, из которого меня со дня на день всё равно должны были исключить, и уже через неделю был зачислен рядовым в состав 101-й легкопехотной дивизии вермахта. В начале апреля 1941 наша дивизия была включена в состав 51-го пехотного корпуса и приняла участие в военной операции против Югославии. Та кампания не продлилась и двух недель, и боевого опыта я набраться не мог. Собственно говоря, стрелять мне в жизни довелось только один раз, и этот выстрел перевернул мои представления о добре и зле, положив начало тому, что в иудаизме называется коротким и ёмким словом тшува (иврит — раскаяние, буквально — возвращение, исправление поведения, являющееся условием Б-жественного прощения). Правда, тогда я этого ещё не знал.
После Рождества 1940 года, вернувшийся из отпуска земляк передал мне письмо от отца. Тот сообщал, что попытка переправить мать в Швецию сорвалась, и находится она сейчас в женском концентрационном лагере Равенсбрюк. Условия содержания, писал отец, там сносные, передачи разрешены, скоро ему должны разрешить свидание. Я чувствовал, читал между строк, что отец приукрашивает, пытается меня успокоить. Ворочаясь на жёсткой койке ночами, я не переставал спрашивать себя: как вообще стало такое возможным, чтобы жена солдата, храбро защищавшего свою страну, контуженного, оглохшего на одно ухо, и мать солдата, честная, порядочная женщина, не совершившая ничего предосудительного, ни разу в жизни не преступившая закон, могла как преступница быть брошена в концлагерь? За что?! Господи, за что? В эти ночи я впервые в жизни обращался к Создателю. Я ждал ответа. Я и сейчас его жду.
***
С Бруно Готлибом мы познакомились весной 41-го. Его, молодого лейтенанта, перевели к нам командиром взвода где-то в середине марта. Бруно был старше меня всего на четыре года и, как выяснилось в первый же день, закончил тот же исторический факультет Гейдельбергского университета, на котором учился я. Конечно, у нас оказалась масса общих знакомых и интересов. С особой теплотой Бруно вспоминал профессора славистики Сергея Петровича Завадского, который вёл у нас факультатив русского языка. К сожалению, я посещал его лекции только в течение одного семестра, больше не успел, а вот Бруно занимался у Завадского три года, часто бывал у него в гостях и владел языком настолько хорошо, что свободно читал в оригинале русских классиков. Мы подружились с лейтенантом Готлибом и, оставаясь наедине, были на «ты».
Перед началом вторжения в СССР, Бруно, получавший информацию от влиятельного родственника в Генеральном штабе, сообщил мне, что в Берлине готовится директива об отзыве с фронта мишлингов I и II степени. Когда это произойдёт, точно не известно, но Бруно как мой командир обещал сделать всё возможное, чтобы меня прикрыть. Кстати, в нашей роте многие знали о том, что я наполовину еврей, и никаких проблем с сослуживцами на национальной почве у меня не возникало.
Это случилось 25 июня 1941 года недалеко от Барановичей в Белоруссии. Мы остановились в поле, рядом с опушкой леса. Солнце стояло в зените, припекало, день был абсолютно безоблачным, в небе парили птицы, и вокруг разливалась такая безмятежность, такая идиллия, когда ничто не напоминало о войне. До подхода полевой кухни оставалось немного времени и я, подобно другим солдатам, растянулся в траве, у края пшеничного поля, и задремал. Наше наступление развивалось настолько успешно, что опережало по срокам оперативно поставленные задачи. Танковые клинья врезались так глубоко в оборону русских, что у некоторых офицеров возникли опасения в связи с большим отрывом бронетехники от не поспевавших за ней частей снабжения. Было очевидно, что даже если темпы наступления потом неизбежно снизятся, всё равно ничто не сможет помешать вермахту закончить блицкриг до начала зимы. В те дни я искренне гордился своей победоносной армией. Я был неотъемлемой ее частью.
Из состояния полусна меня вывели оживлённые возгласы. Несколько наших солдат вели от опушки леса пленных красноармейцев. Они натолкнулись на них случайно, и русские не оказали сопротивления. Всего пленных было девять, и зрелище они представляли собой жалкое. Грязные, ободранные, некоторые без гимнастёрок и в окровавленных бинтах, так что создавалось впечатление, будто они плутали по лесу неделями, а не каких-то пару дней. Никакой ненависти ни у меня, ни у других солдат нашего взвода эти русские вызвать не могли. Разве что снисхождение к поверженному противнику. Тут как раз прибыла полевая кухня, и я подумал, что пленных тоже накормят.Однако лейтенант Готлиб объявил, что обед начнётся не раньше, чем он разберётся с пленными. Бруно неспешно прошёлся вдоль неровной шеренги красноармейцев, перебрасывая языком травинку из одного угла рта в другой, и спросил на своём прекрасном русском:
— Комиссары и евреи есть?
Никто не отозвался. Бруно выплюнул травинку, снял очки, протёр их специальной замшевой тряпочкой и довольно равнодушно повторил:
— Так значит, нет?
Несколько голов повернулись в сторону стоящего справа светловолосого парня с крестьянским лицом и в нательной рубашке. Бруно остановился перед ним, прищурился:
— Коммунист?
— Кандидат в члены партии, — неуверенно ответил светловолосый.
— Согласно приказу командования, — обратился к нам лейтенант Готлиб, — захваченные в плен коммунисты и евреи подлежат расстрелу на месте. Есть добровольцы для выполнения приказа?
— Разрешите мне, господин лейтенант? — тут же отозвался толстяк Курт Зоммер, по прозвищу «Мясник».
Собственно говоря, мясником он был по профессии, с юных лет работал на скотобойне и с упоением рассказывал о кусках нежнейшей свиной вырезки, ежедневно приносимых домой; о сочных бифштексах, так замечательно приготовляемых его пышнотелой женой Гретхен и не идущих, разумеется, ни в какое сравнение с жёстким мясом из солдатского пайка, презрительно именуемого Куртом «кониной».
Легко, для своего немалого веса, вскочив на ноги, «Мясник» перезарядил винтовку, схватил упирающегося красноармейца за ворот нательной рубашки и, оттащив на пару десятков метров в сторону, дважды выстрелил.
Происходящее оказалось неожиданным для многих наших солдат. Директива командования о ликвидациях была доведена до личного состава перед началом наступления, но «грязной работой» обычно занимались айнзацгруппы СС. Наша рота ещё не сталкивалась со взятием пленных, и нам трудно было судить о том, проявил ли лейтенант Готлиб инициативу или действовал в строгом соответствии с инструкциями. Во всяком случае, многие из нас явно вздохнули с облегчением, когда «Мясник» вызвался исполнять приказ командира. Лично для меня происходившее напоминало кошмарный сон. Бруно Готлиб, интеллигент, гуманитарий, на память цитировавший великих писателей-гуманистов Томаса Мора и Эразма Роттердамского, обожавший Генриха Гейне и Льва Толстого, ставший, как мне казалось, другом и единомышленником, оборачивался другой — звериной стороной своей натуры. Сейчас он с каким-то охотничьим блеском в глазах разглядывал оставшихся пленных, словно ждал продолжения. И вправду, в шеренге произошло короткое замешательство, и из неё вывалились двое, вцепившись друг в друга.
— В чём дело? — Готлиб мгновенно оказался возле них.
— Да вот же — еврей, и не признаётся, сволочь, — прохрипел долговязый с засохшей царапиной на щеке, выталкивая вперёд небольшого чернявого паренька.
— Я — русский, он врёт всё, — отбивался парень.
— Документы, живо! — требовательно протянул руку лейтенант.
Чернявый достал из нагрудного кармана примятую красноармейскую книжку.
— Донцов Семён Константинович, 1922 года рождения, — приблизив книжку к глазам, прочёл Готлиб. — Русский.
Он вопросительно взглянул на долговязого.
— Жидяра он, сам рассказывал. Маманя евонная, Рахиля Мойсеевна, кажный день письма ей строчит. Вон в том кармане фотокарточка, сами убедитесь, герр офицер.
Готлиб вновь протянул руку. Донцов инстинктивно прикрыл карман рукой, словно пытаясь защитить мать от чужих взглядов, но быстро сник и отдал фотографию. Долго рассматривать её Готлиб не стал — сходство семитских черт было слишком очевидным.
— Курт!
Ухмыляющийся «Мясник» стоял наготове.
— Господин офицер, это несправедливо! Я никогда не был евреем, я даже не знаю еврейского языка!
Зоммер ударил его прикладом. Донцов упал, тут же вскочил на ноги, получил новый удар в живот, закашлялся и, хрипя, продолжал умолять Готлиба о пощаде. «Мясник» дотащил его до места расстрела светловолосого крестьянина и уже вскинул винтовку, когда внезапно раздалась команда:
— Отставить!
Все повернулись в сторону лейтенанта, который в упор смотрел… на меня. Похолодев изнутри, ещё не веря своей страшной догадке, я, не мигая, смотрел в спокойные, подёрнутые серой дымкой, безжалостные глаза палача. Он выдержал паузу, расправил под ремнём китель и поманил меня рукой. Я подошёл на ослабевших внезапно ногах.
— Рядовой Кирхнер, поручаю вам выполнить приказ командования.
— Но я… не каратель, господин лейтенант.
— Вы — солдат, Кирхнер, а солдаты выполняют приказы без рассуждений.
— Я не могу выполнить такой приказ.
Бруно наклонился к моему уху:
— Пришло время продемонстрировать лояльность, Вилли.
— Но ведь он такой же…
— Такой же, как ты, да? Ты это хотел сказать?
Подёрнутые дымкой глаза сузились, превратившись в два чёрных, нацеленных на меня винтовочных дула.
— Запомни, Вилли, в моём взводе евреев нет, и не будет. Сейчас у тебя появилась отличная возможность доказать, что ты храбрый солдат вермахта, преданный фюреру и безжалостный к врагам рейха. Поэтому возьми винтовку и выполни приказ! Иначе…
…Я не помню, как оказался перед Донцовым с оружием в руках. Его лицо, такое молодое, со смешными веснушками на чуть вздёрнутом носу и карими навыкате глазами, отражало даже не страх, а скорее растерянность. Трудно осознавать в девятнадцать лет, что через мгновение тебя не станет, и весь мир, огромный и непознанный, будет существовать уже без тебя, совсем не заметив твоего исчезновения.
Винтовка ходила ходуном в моих дрожащих руках, казалась непомерно тяжёлой. Сквозь гул в ушах доносились отдельные возгласы, передо мной мелькали каски, составленные в пирамиду винтовки, ящики с патронами и ручными гранатами, над котлом полевой кухни возвышался огромный повар в белом халате и сдвинутой на затылок пилотке. Внезапно время остановилось, и все звуки вокруг перекрыла отрывистая, не оставляющая шансов, короткая и страшная в своей лаконичности команда: «Огонь!»
Я зажмурил глаза и выстрелил. Приклад больно ударил в плечо. Донцов лежал на спине метрах в четырёх от меня и удивлённо смотрел на быстро расплывающееся на правой стороне гимнастёрки тёмное пятно. Лейтенант Готлиб снял очки, посмотрел на свет и привычно протёр их серой замшевой тряпочкой. Затем достал из кобуры «парабеллум» и, почти не глядя, выстрелил Донцову в голову.
— Ничего, привыкнешь, — проходя мимо, хлопнул меня по плечу.
Я развернулся, упал на колени, и меня стошнило. Двое солдат наклонились ко мне, помогая подняться, и в этот момент я заметил в траве белый прямоугольник фотографии. Ещё не понимая, зачем, я незаметно сунул её за голенище сапога.
Сразу после этого меня начали мучить кошмары. Собственно говоря, это был один и тот же сон, повторявшийся каждую ночь. Мне снилось, что я разряжаю в голову несчастного Донцова целую обойму из «Парабеллума». Из расколовшейся как арбуз головы мне в лицо брызжет горячая кровь, летят серые ошмётки мозгового вещества. Они летят мне в глаза, рот, нос, я задыхаюсь и дико кричу во сне. Меня будили, успокаивали, я засыпал, и сон повторялся вновь. Через несколько дней сослуживцы потребовали перевести меня в госпиталь, поскольку не высыпалась уже вся рота.
Немолодой врач в госпитале выслушал мою историю и сказал, что налицо нормальная защитная реакция организма. Что я ещё молодой, и моя нервная система должна справиться быстро. Что подобная реакция на убийство (он так и сказал — убийство!) — отнюдь не редкость. Что бывает хуже — и под себя мочатся, и рассудок теряют, и до самоубийства доходит.
За месяц, проведённый в госпитале, мы много разговаривали с доктором Райхелем. Он рассказал, что его единственный сын погиб год назад в своём первом бою в Нормандии. Артиллерийский снаряд попал прямо в него, и фрагменты тела разметало так, что хоронить было нечего. На вопрос, как он справился с горем и не сошёл с ума, доктор ответил:
— Понимаете, молодой человек, сын был моей гордостью, надеждой, своего рода воплощением идеала, к которому я безуспешно стремился. С его уходом моя жизнь действительно потеряла смысл. Поэтому мне пришлось как бы абстрагироваться от его смерти, вообразить её несуществующей. Я знаю, это сложно объяснить… Пожалуй, это можно представить себе как вынужденную длительную командировку, из которой человек, наверное, вернётся… когда-нибудь. А ещё я много работаю, пытаюсь помочь. В некоторых солдатах узнаю черты своего мальчика. У вас с ним тоже есть сходство.
Заполняя мои документы перед выпиской, доктор Райхель сказал:
— После гибели сына я пришёл к парадоксальной мысли: иной раз умирать легче, чем убивать. Идите и берегите себя.
Прошли десятилетия, а я всё ещё возвращаюсь к тем беседам с мудрым и печальным доктором. Со временем я стал лучше его понимать. Впрочем, это естественно.
По возвращении в часть я узнал, что лейтенант Готлиб получил очередное воинское звание и был переведен в другое подразделение. Я испытал огромное облегчение при этом известии, поскольку если и существовал на свете конкретный человек, которого я до глубины души ненавидел, то это был он. А через пару дней мне пришло письмо из домау. Коротко и непривычно скупо отец сообщал, что три недели назад мама скоропостижно скончалась в лагере от сердечного приступа. Ей было сорок два года, она никогда и ничем не болела.
Этой же ночью я перешёл линию фронта под Ельней и сдался в плен. Отдавал ли я себе отчёт в своём поступке? Раскаивался ли позднее в нём? Эти вопросы я задавал себе на протяжении многих лет. Тогда и сейчас, по прошествии десятилетий, отвечаю на них без тени сомнения: на сторону русских я перешёл сознательно, не будучи в состоянии аффекта. При этом я вполне представлял себе советский режим. Знал, что СССР и Германия на пару раздербанили Польшу, что были фактически союзниками в 1939 — 40 годах, и что война между ними означала невозможность для двух диктаторов ужиться на одном маленьком континенте. Я понимал, какая жизнь ждёт меня в советском лагере военнопленных, если меня не убьют сразу или не пристрелят при переходе линии фронта. Единственным аргументом, способным удержать меня от этого шага был тот, что никто из сослуживцев, знавших о моём происхождении, за всё это время не настучал, не написал доноса, а вот Донцова сдали свои. И всё же я физически не мог оставаться в армии, которая целенаправленно уничтожала моих соплеменников. Да, после смерти матери евреи стали для меня людьми одного рода и племени. Хотя, наверное, они стали ими раньше — в тот момент, когда я в отчаянии спрятал за голенищем маленькую фотографию.
Дальше для меня началась непродолжительная полоса везения. Обойдя в темноте постовых, я пробрался по разветвлённым траншейным ходам почти до самого штаба русского пехотного батальона, сильно перепугав своим видом находившихся там офицеров. Во время моего допроса блиндаж стал сотрясаться от начавшейся немецкой артподготовки, предшествовавшей наступлению, и меня, на всякий случай, эвакуировали в тыл. В то время в плен попадало немного немецких солдат, и определённую ценность для русских я, видимо, представлял. Вскоре меня перевезли в Москву и там предложили (хороший глагол применительно к военнопленному) работу на радио, вещавшем на немецком языке для солдат вермахта. От столь заманчивого предложения я отказался, сославшись на слабые голосовые связки, что отчасти соответствовало действительности. Но главное заключалось в том, что, отказываясь служить нацистскому режиму, я не хотел помогать и большевикам. Даже собственная жизнь, висевшая на волоске, не казалась мне тогда такой уж ценной.
На моё счастье, никто не расценил отказ сотрудничать как акт саботажа, на меня махнули рукой и отправили в лагерь в Удмуртию. За годы войны я сменил несколько трудовых лагерей и военных заводов, пока не очутился в начале 1946 в посёлке Саров Горьковской области, ставшем впоследствии известным, как Арзамас-16, в котором создавалась первая советская атомная бомба. И хотя задействован я был в Сарове на строительстве жилых домов, самo нахождение в подобном месте при царившей тогда атмосфере тотальной секретности давало основание думать о небольших шансах покинуть когда-нибудь Советский Союз. Впрочем, возвращаться в Германию я и не стремился. И когда через пару лет, немцев, вопреки моим предположениям, постепенно начали отпускать, я сначала дважды отклонил предложение репатриации, а затем заявил, что предпочитаю остаться в СССР. Таких, как я, в Сарове насчитывалось пару десятков человек. Правда, в отличие от меня, другие немецкие заключённые, воспользовавшись послаблением режима, женились на русских женщинах, обзавелись детьми и по этой причине остались.
Меня же всю войну и первые годы после неё мучили сомнения. Соучастие в убийстве Семёна Донцова, невозможность исправить случившееся требовали если не полного искупления вины, то, по крайней мере, покаяния. Семён все ещё снился мне по ночам, к счастью, уже не так ужасно, как летом 41-го. Он появлялся неожиданно, просто входил в комнату, садился и молча укоризненно смотрел на меня. Потом как-то незаметно исчезал. Иногда он приходил вместе с матерью, усаживал её на стул, сам оставался стоять рядом, и они оба печально смотрели на меня своими большими еврейскими глазами.
Я долго размышлял, колебался, решение вызревало во мне, как ребенок в чреве матери. Когда же я бесповоротно принял его, то словно разрешился от бремени. Я решил найти мать Семёна Донцова и обо всём ей рассказать. Сделать это оказалось куда сложнее, чем я себе представлял. Война разметала людей, сорвала с насиженных мест. Эвакуация, переселение, уничтоженные архивы, подозрительное отношение работников паспортных столов при одном лишь упоминании моего немецкого имени. К тому же, как впоследствии выяснилось, Рахиль Моисеевна не взяла фамилию мужа, оставшись на своей, чего я, разумеется, тогда знать не мог.
Занимаясь поисками, я учился на вечернем отделении исторического факультета Саратовского пединститута, затем восемь лет проработал учителем в сельской школе, после чего защитил кандидатскую диссертацию по истории Древней Греции. В 1952 году я случайно женился. Вы спросите, как можно случайно жениться. Я и сам, признаться, не знаю. Моя избранница, как я потом понял, искала жениха очень целенаправленно. Она была вдовой офицера и прожила с мужем несколько лет в Германии. Однажды, возвращаясь ночью из офицерского клуба, тот свалился пьяным в сугроб, заснул и замёрз. Лидия — роскошная женщина в расцвете лет — привыкла к комфорту, любила красиво одеваться и бредила Германией, из которой после смерти мужа ей пришлось вернуться в старый родительский дом без водопровода, канализации, зато с обилием клопов. Свободные офицеры, да и вообще мужики, были после войны нарасхват, а воинские части из Германии постепенно выводили. Оставались как вариант очень немногие бывшие военнопленные, так как большинство немцев к тому времени уже вернулись.
Познакомились мы в библиотеке. После грубого, вечно нетрезвого мужа-солдафона я показался ей интеллигентным, хотя и немного странным, европейским джентльменом. Полтора года Лидия обрабатывала меня, убеждая уехать, начиная с логических доводов и клятвенных обещаний вернуться в Союз по первому моему требованию и заканчивая дикими истериками с битьём посуды и проклятиями в адрес идиота, свалившегося на её несчастную голову. В конечном итоге, терпение и запасы целой посуды у Лидии иссякли, и, к моему глубокому облегчению, она от меня ушла. Интересно, что замуж за офицера она потом вышла, и за границу уехала, правда, не в ГДР, а на Кубу, но тоже, наверное, неплохо. В общем, я был за неё рад.
— Скажите, — я впервые решился прервать его монолог, — откуда у вас этот шрам на лице?
— Это «украшение», — он усмехнулся левым уголком рта, и шрам зигзагообразно дёрнулся, — я заработал в Соликамске в 1944 году. — Один из урок, развлекаясь, отнял у меня фотографию. Я вежливо попросил вернуть. Вообще-то, я был тихим работягой, избегавшим всяких конфликтов. Но урка грязно оскорбил Рахиль Моисеевну и сделал вид, что собирается порвать фотографию. В ту же секунду я бросился на него и схватил за горло.
— Видите эти руки? — В основании мощных пальцев отчётливо бугрились желтоватые мозоли. — Не очень похожи на руки кабинетного историка, правда? В те времена они были сильнее, хотя я и сейчас иногда помогаю знакомым с ремонтом квартир.
— Тогда, прежде чем отключиться, урка успел вытащить заточку и порезать меня, чего я в схватке даже не заметил. Слава Б-гу, ребята из бригады вовремя успели меня оттащить. успели. Думал, блатные потом убьют, но как-то обошлось. А «украшение» на лице осталось… Да, так на чем я остановился?
— После защиты кандидатской мне удалось перебраться в столицу, устроившись в Центральный государственный архив города Москвы. Вообще-то, должность и зарплата не соответствовали моей квалификации, зато давали возможность более эффективно заниматься поисками мамы Семёна Донцова. Я объездил полстраны, побывал на Украине, в Средней Азии, на Северном Кавказе, добрался до Читы — всё тщетно. В какой-то момент я начал думать о том, что Рахиль Моисеевна могла покинуть страну. Но интуиция подсказывала, что это не так, что мама Семёна здесь, в Союзе. Удивительно, но потратив на поиски годы, перелопатив десятки архивов паспортных столов, просмотрев сотни картотек, я нашел её… в соседнем московском районе, в четырёх станциях метро от своего дома.
25 июня 1966 года, ровно через четверть века после того проклятого дня, когда оборвалась одна молодая жизнь и навсегда изменилась другая… Хотя, чёрт, к чему этот пафос? В те дни обрывались тысячи молодых жизней, и не всегда было кому о них вспомнить и оплакать. И вот я, живой и невредимый, стоял перед обитой зелёным дерматином дверью обычной московской квартиры, с выведенным аккуратным почерком на звонке «Р. М. Горелик», и не мог заставить себя позвонить. Страх сковал меня, выступил холодными каплями пота на лбу. Мне уже хотелось, чтобы вновь произошла ошибка, и посторонняя женщина равнодушно сообщила, что я ошибся адресом.
Когда я, наконец, протянул руку к звонку, она открыла сама. В дверном проеме стояла женщина из моего сна, небольшого роста, с грустными каштановыми глазами, но только совершенно седая. Она внимательно смотрела на меня снизу вверх и, чуть помедлив, спросила:
— Вы… что-то знаете о Сене?
Не в силах произнести ни слова, я молча протянул фотографию. Она долго смотрела на неё, и только когда внизу громко хлопнула дверь парадного, словно очнулась и, извинившись, пригласила меня войти. Мы сидели за столом в чистенькой гостиной, служившей в однокомнатной квартире одновременно столовой и спальней. На стене напротив висела увеличенная фотография в скромной рамке. Да, эта самая…
Я по-прежнему молчал, и Рахиль Моисеевна, дав мне время собраться, говорила сама, наливая чай и намазывая маслом небольшие куски свежего белого хлеба.
— Сеню я воспитывала одна. Его отец погиб, когда сыну исполнилось три года. Возвращался вечером домой. Подошли трое пьяных, попросили закурить. Костя никогда не курил. Его дважды ударили ножом. Он сам смог дойти до дома, ещё успокаивал меня. Пока приехала скорая, он умер от потери крови… Милиция никого не нашла, хотя свидетели были. Наверное, не хотели искать. Костя с 1916 года на фронте был, потом два с половиной года в Гражданскую воевал, и ни одной царапины. А тут…
— Вы берите бутерброды, не стесняйтесь. Извините, что так, всухомятку. Я для себя редко готовлю, если б знала, что вы придёте…
— Мы с Сеней очень близки были. Он мне многие секреты свои доверял, когда подрос, даже про девчонок рассказывал. Но в то же время он с раннего детства таким маленьким мужчиной был, всегда защитить меня пытался, от проблем оградить. Однажды мы гуляли в парке, и на аллею перед нами собака выскочила, огромная. Сене тогда лет семь или восемь было, и он собак боялся. А тут встал между мной и собакой и не дал ей ко мне приблизиться.
Рахиль Моисеевна долила мне чаю, заглянула в глаза:
— Я ведь ещё до того как извещение о пропавшем без вести сыне получила, знала, что он погиб. Сердцем чувствовала. Не хотела верить, мысли страшные от себя гнала. Такое у всех по-разному происходит, кто-то годами близких ждёт, похоронки выбрасывает. Кому-то счастье улыбнется…
Она помолчала и совсем тихо добавила:
— Расскажите мне, как он умер. Пожалуйста.
Я искал этой встречи два десятка лет. 20 лет вёл немой диалог. Был готов идти под суд за военные преступления, не имеющие срока давности. Ожидал шквала проклятий, истерики, обморока. Мать, потерявшая сына, в любом
случае права. Она уже похоронила своего сына. Похоронила часть себя. И та её часть, которая ещё живёт, делает это за себя, за сына, за мужа. Я не убью её известием, потому что она сильнее своего горя. Я медленно поднялся из-за стола. — Рахиль Моисеевна…
Подступившая из глубины волна сначала перехватила горло, ударив затем в возводимую мною много лет плотину молчания, наконец, прорвав её. Я говорил, захлёбываясь, перескакивая с одного на другое, путая русские и немецкие слова. Я рассказывал о своём детстве, счастливом и тихом, о любящих меня родителях. Об идиллии, разрушенной не сразу. Рассказывал о её сыне, которого видел считанные минуты при жизни и много лет во сне, так, что казалось, близко узнал его. Я говорил, как на исповеди или перед смертью. Я потерялся во времени и рассказал о себе больше, чем знал сам. Когда я закончил, она всё также грустно смотрела на меня, чуть склонив набок седую голову. — Ты ни в чем не виноват, Вилли, и не должен казнить себя. Хорошо, что ты выжил. И спасибо, что пришёл ко мне.
Она взяла мои руки в свои и, странным образом, мои ручищи целиком уместились в её маленьких тёплых ладонях.
С этого дня началась моя новая жизнь. Вернее, наша. Ведь мы оба были одиноки. После смерти мужа Рахиль Моисеевна больше не вышла замуж, хотя и была очень симпатичной женщиной. Вся её многочисленная родня не успела эвакуироваться из Киева и осталась лежать в большом овраге на северо-западной окраине города под названием Бабий Яр. У неё была ещё свекровь, мать Константина Фёдоровича, полупарализованная старуха, за которой Рахиль Моисеевна ухаживала последние несколько лет её жизни. За год до нашей встречи свекровь умерла.
Я после развода с Лидией тоже больше семью не создал. Женщины у меня, конечно, были, но жениться я хотел только на еврейке, да вот как-то подходящую и не встретил. После войны я узнал через Красный Крест, что мой отец погиб во время английской бомбёжки в начале 1945-го, а мамины сестры с детьми двумя годами раньше вышли чёрным пеплом из трубы крематория в Освенциме. Других родственников у меня не было.
Одиночество каждый переживает по-своему. Кто-то замыкается в своей скорлупе, болезненно реагируя на любые попытки вторжения извне и так далее, вплоть до тяжелых случаев мизантропии. Кому-то, наоборот, невыносима одна мысль нахождения в четырёх стенах, он становится общественником на производстве, не пропускает ни одной премьеры, выставки или коллективный пьянки, без устали терроризируя своей активностью друзей, коллег и знакомых. Мою пустоту в личной жизни почти целиком занимала работа. Помимо работы в архиве, я начал преподавать историю в Московском областном педагогическом институте имени Крупской, а ночами и по выходным писал докторскую. Рахиль Моисеевне приходилось труднее. Всю жизнь до самой пенсии она проработала воспитательницей в детском саду. И на пенсии работала, пока отекавшие ноги не дали о себе знать. Она очень любила детей. Говорила, что возраст от трёх до шести — лучший для воспитания — дети в нём самые восприимчивые. Когда начинается школа — уже не то. Привыкшая всегда о ком-то заботиться, она после смерти свекрови ощущала пустоту.
Мы стали регулярно ходить друг к другу в гости. Рахиль Моисеевна, несмотря на мои возражения, всё чаще готовила для меня, чему я втайне был рад, поскольку, питаясь в основном в столовых, уже и забыл о настоящей домашней пище. Я же, приобретя в лагерях несколько рабочих специальностей, сделал в её квартире ремонт и постоянно находил что-то требующее благоустройства и облегчающее ведение домашнего хозяйства. Мы много беседовали, делились новостями, советовались по разным житейским вопросам. У нас обнаружилось даже сходство в некоторых пристрастиях, таких, например, как любовь к живописи и классической музыке, и стойкая непереносимость балета. Вот так удивительно счастливо сложилось, что я в зрелом возрасте нашёл для себя мать, а Рахиль Моисеевна — сына. Поверьте, это были её слова.
***
В конце 80-х, в разгар перестройки, появилась возможность свободно репатриироваться в Израиль. Надо сказать, что я и раньше задумывался об отъезде, но как-то не решился. Теперь же я вышел на пенсию, вернее, меня «ушли», поскольку силы и желание работать я не утратил. Но времена наступали такие, когда история, как и любая другая академическая наука, становилась никому не нужной. Я же считал себя способным на большее, чем торговля сигаретами в подземном переходе (что послужило дополнительным стимулом к отъезду). Рахиль Моисеевна, несмотря на свой приближающийся 90-летний юбилей, целиком меня поддержала.
Так мы оказались в Нетании, где Рахиль Моисеевне было суждено прожить ещё три счастливых года и покинуть этот мир легко и спокойно — во сне. Думаю, что свое предназначение на земле эта женщина выполнила.
В 1994-м меня пригласили принять участие в международном конгрессе историков, проводимом во Франкфурте-на-Майне. Это было моё первое за полвека посещение Германии. Не скрою, я волновался, и, как оказалось, не зря. Событие, произошедшее на немецкой земле, едва не перевернуло вновь мою устоявшуюся размеренную жизнь. Не буду утомлять вас излишними подробностями: аэропорт, гостиница, первые ощущения на улице, лёгкий шок от молодёжного сленга — нормальная, в принципе, реакция немолодого человека на изменившуюся за десятилетия страну.
Рано встав накануне отлёта и прогуляв до полуночи по роскошному Франкфурту, я на следующее утро проспал. Конференц-зал в первый день конгресса был полон, поэтому я не стал пробираться на свое место в середине восьмого ряда, пристроившись где-то в конце. На трибуне находился пожилой немецкий историк, и я с удовлетворением отметил, что с ним мы говорим определённо на одном языке. Впервые за много лет я наслаждался родной речью, постаравшись полностью абстрагироваться от прошлого. Это мне почти удалось, но чем дольше я слушал коллегу, тем сильнее ощущал нечто странное. Что-то цепляло меня, мешало сосредоточиться. Похожим казался даже не голос, а какие-то неуловимые интонации. Я отчаянно напрягал зрение, но человек на трибуне находился далеко, и черты лица расплывались. Концентрироваться на содержании доклада я уже не мог и, чувствуя всё нарастающую тревогу, мучительно пытался мобилизовать свою память. В какой-то миг мне показалось, что разгадка близка, я почти ухватил её, но в последний момент она, как хитрая рыба, которая, объев червяка, не заглатывает крючок и уплывает, насмешливо ударив хвостом по воде, обдавая меня холодными брызгами беспамятства.
Я уже было согласился списать неудачу на начинающийся склероз и объяснить возникшее беспокойство парой лишних бокалов выпитого вчера прекрасного бочкового пива, когда произошло нечто, сразу расставившее все на свои места. Докладчик сделал паузу. Отпил глоток из стоявшего перед ним стакана и снял очки. Прищурившись, посмотрел на свет, достал из футляра тряпочку и, не спеша, протёр стекла. Рыба заглотнула крючок и сейчас билась на леске, сотрясая удилище в моих предательски задрожавших руках.
Мне больше не надо было слушать, не нужно было смотреть. Я поднялся и вышел из зала, тихо притворив за собой дверь. Так протирать очки мог только один человек на свете. Пятьдесят лет я надеялся, что он мёртв. Я ошибался. Прошлое вновь настигло меня, и сейчас я знал, что надлежит сделать, дабы поставить в нём последнюю точку.
Расположившись посередине фойе и держа в поле зрения оба выхода из зала, я дожидался перерыва. Он вышел одним из последних в сопровождении нескольких человек. Через пару минут они разошлись, и он направился в сторону туалета. Я вошёл в туалетную комнату после него и быстро осмотрелся. Кроме нас, здесь находились ещё двое, приводивших себя в порядок перед зеркалом. На обратной стороне двери, как я и рассчитывал, висела табличка, извещавшая посетителей туалета об уборке. Я вошёл в крайнюю кабинку и сделал несколько глубоких вдохов и выдохов. Выйдя, убедился, что мы остались в туалетной комнате одни, перевесил табличку наружу и запер входную дверь. Едва я это проделал, как он спустил воду и вышел из своей кабинки. Я отвернулся и начал спокойно мыть руки. Он бросил на меня мимолётный взгляд и тоже подошёл к умывальнику.
— Прекрасный доклад, коллега.
— Благодарю вас. Простите, не припоминаю… Вы из университета Гёттингена или Лейпцига?
— Из Тель-Авива.
— Вот как? А откуда же… то есть да, конечно, понимаю… Вы бежали из Германии от нацистов.
— Можно и так сказать.
Он вздохнул, поправляя остатки бесцветного пуха на голове.
— Страшное, чудовищное время. Знаете, я до сих пор задаюсь вопросом: откуда в нашем цивилизованном обществе, в народе мыслителей и гуманистов, вдруг оказалось такое количество людей, готовых убивать по приказу кучки фанатиков? Конечно, в истории есть немало примеров массовых убийств и ужасной жестокости, проявляемой в период войн, кому, как не нам с вами, об этом знать, но подобное варварство в просвещённом двадцатом веке… просто необъяснимо!
Он покачал головой, рассматривая себя в зеркале, обнажив безукоризненные вставные зубы.
— А вы принимали участие в боевых действиях? — не поворачивая головы, поинтересовался я.
— В боевых? Нет, я по зрению не проходил. Был писарем при штабе, бумажки перекладывал… Повезло.
Он закончил осматривать себя и, видимо, оставшись доволен, двинулся в мою сторону, вытянув вперёд сухонькую вялую руку:
— Профессор Бруно Готлиб, Гейдельбергский университет.
Я тщательно вытер руки и медленно повернулся:
— Остался верен альма-матер, значит. Что ж, похвально. У меня вот не вышло. Рядовой Вильгельм Кирхнер, 42-я пехотная дивизия, 1-й полк, 3-я рота, 2-й взвод.
Было интересно наблюдать, как на морщинистом лице Готлиба за минуту отразилась целая гамма чувств: непонимание, сомнение, недоверие, озарение и, наконец, тревога. На какое-то мгновение моё омерзение и ненависть к этому человеку даже сменились удивлением: лейтенант Готлиб был примерно одного со мной роста и телосложения, сейчас же в шаге от меня стоял сгорбленный высушенный старик на полголовы ниже и всё ещё держал на весу трясущуюся руку.
— Ты… ты… ничего не докажешь! — запинаясь, выдавил он. — Свидетелей не осталось, все умерли.
— А почему ты решил, что я собираюсь что-то доказывать? — угрожающе улыбнулся я. — Свидетелей, возможно, уже и нет, но дело это — между мной и тобой, а в этом суде свидетели мне не нужны — я и так всё помню. Каждый шаг, каждое слово, понимаешь? Поэтому я назначаю себя судьёй и прокурором в одном лице, а ты, раз уж у нас судебный процесс, можешь быть у себя адвокатом.
Кто-то, не обратив внимания на табличку снаружи, дёрнул за ручку двери, негромко выругался и отправился на поиски другого туалета. Готлиб задрожал всем телом, словно продрогшая на ветру маленькая собачонка, и открыл рот, набирая в лёгкие побольше воздуха для крика, когда я, схватив его обеими руками за горло, рывком перебросил тщедушное тело в кабинку, слегка пристукнув головой о кафельную стену и успев удивиться тому, насколько он лёгкий.
— Итак, обвиняется бывший лейтенант вермахта Бруно Готлиб, 1916 года рождения, в убийстве красноармейца Донцова Семёна Константиновича, 1922 года рождения, и отдаче преступного приказа об уничтожении ещё одного военнослужащего Красной Армии, приведённого в исполнение в тот же день, 25 июня 1941 года, в районе города Барановичи Белорусской ССР.
— Подсудимый, вам понятно обвинение? — я ослабил хватку на его шее.
— Ты не имеешь права… это не суд…
— А ты убил Донцова по приговору суда?
— Я выполнял приказ!
— Ты служил не в айнзацгруппе и не обязан был расстреливать пленных. Будь ты карателем, до тебя, пожалуй, добрались бы раньше, хотя и не факт. Tы спокойно мог отправить людей в лагерь, и у них появился бы шанс спастись. Но тебе нравилось вершить человеческие судьбы, ты упивался властью. Скольких ещё ты убил?
Он тяжело, с присвистом дышал, впалая грудь вздымалась и опадала, но глаза, увеличенные сильными линзами очков, с ненавистью сверлили меня, как тогда, в Белоруссии.
— По всей вероятности, ты прожил благополучную жизнь, занимаясь любимым делом и успешно скрывая своё прошлое. Настолько успешно и долго, что стал вполне правдоподобно возмущаться убийствами, совершёнными по преступному приказу. Наверное, у тебя есть семья, любящие дети, внуки, возможно, ты пользуешься уважением коллег и студентов. Но сейчас этому приходит конец. Если у тебя есть что сказать, говори быстрее, так как наш судебный процесс завершается.
Я ещё немного ослабил хватку.
— У тебя нет морального права меня судить. Ты сам стрелял в того парня. Значит, ты тоже убийца.
— Тут ты отчасти прав, Готлиб. У меня действительно не хватило тогда мужества бросить винтовку. За это я расплачиваюсь всю свою жизнь. В ней не было дня, когда бы я ни вспоминал о том выстреле и ни проклинал себя за него. Лучше бы ты тогда сдал меня в гестапо или собственноручно пристрелил. Хотя в этом случае, возмездие бы тебя не настигло.
— Как насчёт срока давности? — прохрипел он.
— У преступлений против человечества нет срока давности.
— Да кем ты себя возомнил?! — взвился он из последних сил, вцепившись в мои руки, тщетно пытаясь оторвать их от своего горла.
Я прикрыл глаза. Вершить справедливость, оказывается, очень непросто. Этот момент я представлял себе не раз, но всё же сознательно задушить, пусть даже такую гадину… Смотреть, как синеет его лицо, выкатываются из орбит глаза, сотрясается в предсмертных конвульсиях тело… Нет, я не был садистом и предпочёл бы завершить всё мгновенно. В моём сознании возник образ Семёна. Он испытующе и недоверчиво глядел на меня, словно вопрошал: «Ну, хватит ли решимости на сей раз?»
Готлиб тем временем продолжал отчаянно цепляться за жизнь: он извивался всем телом, царапался, пытался ударить ногой. Но силы сейчас были неравны. С тем молодым Бруно мне едва ли удалось бы так легко справиться. Всё к лучшему. Я напряг мышцы. Ещё немного… минута-две, может, меньше…
Но вдруг что-то изменилось вокруг меня. Сначала я даже не понял, что. Как будто кто-то незримый встал между мной и Готлибом, и мои руки стали терять силу. И тут я услышал её. Голос Рахиль Моисеевны доносился издалека, но звучал в моей голове отчётливо и ясно:
— Остановись, Вилли! Этот человек уже наказан. Он больше не сможет вести прежнюю жизнь. А ведь ему скоро предстоит ещё и Высший суд. Ты сделал всё, что мог, мой мальчик. Предоставь остальное Главному Вершителю судеб.
Я открыл глаза. Мой враг не сопротивлялся и уже начал синеть. Я поспешно разжал ладони. Надрывно кашляя, Готлиб оседал на пол и, уже выходя из кабинки, я периферийным зрением отметил, как из вывалившегося плоского футляра, серой мышью скользнула на кафель потёртая замшевая тряпочка.
А через три месяца коллега из Германии сообщил мне, что профессор Гейдельбергского университета Бруно Готлиб скончался от запущенной саркомы лёгкого, о которой он, по-видимому, не знал.
Вот, собственно, и вся история. Да, забыл сказать. После того случая во Франкфурте Семён Донцов перестал мне сниться. Совсем. Надеюсь, что теперь я обрёл покой.
***
Провожая меня до дверей, он смущённо улыбнулся:
— Вообще-то, я всё ещё не уверен, что о моей истории стоит писать. Не такой уж это и героический путь: от солдата вермахта до религиозного сиониста. Впрочем, вам теперь решать. И ещё у меня одна просьба: мне бы очень не хотелось, чтобы после моего ухода фотография пропала. Она самое ценное, что у меня есть. Если не возражаете, я распоряжусь, чтобы вам её потом переслали.
… На прошлой неделе я получил посылку. С увеличенной фотографии на меня серьёзно смотрят кареглазые мать и сын. Они удивительно похожи.
Марк ИНГЕР