… Искусство тем и живо на века —
Одно пятно, стихов одна строка
Меняют жизнь, настраивают душу.
Они ничтожны — в этот век ракет,
И непреложны — ими светит свет.
Всё нарушал. Искусства не нарушу.
Илья Эренбург
У ныне благополучно забытого советского поэта и пародиста Сергея Васильева есть стишки, написанные будто бы от имени читателей Эренбурга:
«У Вас так явственны, так велики заслуги
И так, по существу, малы грехи,
Что мы прощаем все Вам, даже на досуге
Написанные Вами же стихи».
Мотивом тут могла быть сальериевская зависть идеологически выдержанного ремесленника к высочайшему поэтическому дару собрата по перу. В любом случае, сам Эренбург не раз говорил, что в первую очередь считает себя поэтом, а потом уже публицистом, прозаиком, мемуаристом и прочее. Однако, в отличие от прославившей его военной публицистики, от авангардистски хулиганского «Хулио-Хуренито», получившего одобрение и Ленина, и скупого на похвалы Набокова, от скандально известных мемуаров 60-х «Люди, годы, жизнь», Эренбург-поэт мало известен широкому читателю. Тому самому читателю, которому он, как, впрочем, и самому себе, в отличие от прозы и публицистики, именно в стихах никогда не лгал. А это означает, что в них-то и отражается ««Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца Ильи Эренбурга».
Невзирая на то, что «богатым и знаменитым» сделала Эренбурга вовсе не его поэзия, речь у нас в основном пойдет именно о ней. Трагическое обаяние ее огромно. То, что Эренбург колоссальный русский поэт, установлено, разумеется, не нами. Но нам не заказана попытка сделать этот эстетически непреложный факт достоянием как можно большего числа любителей поэзии. Для этого пойдем по самому простому пути. Из всего огромного корпуса поэзии Эренбурга выберем несколько стихотворений и расскажем о сопутствующих им обстоятельствах жизни автора.
В Париже: между Лениным, любовью, Богом и богемой Илье Эренбургу принадлежит одно из пронзительнейших творений русской любовной лирики ХХ века:
«В зените бытия любовь изнемогает.
Какой угрюмый зной!
И тяжко, тяжко мне,
Когда, рукой обвив меня, ты пригибаешь,
Как глиняный кувшин, ища воды на дне.
Есть в летней полноте таинственная убыль,
И выжженных озер мертва сухая соль.
Что если и твои доверчивые губы
Коснутся лишь земли, где тишина и боль?
Но изойдет грозой неумолимый полдень
— Я, насмерть раненный, еще дыша, любя,
Такою нежностью и миром преисполнюсь,
Что от прохладных губ не оторвут тебя».
Подлинность любовного лепета, почти бреда. Нежность и чувственность, образующие в акте любви ошеломительный сплав «земного и небесного». Вся эфемерно изменчивая гамма касаний и ощущений с изумительной виртуозностью вместилась в этот короткий поэтический шедевр.
Эренбург легко пленялся «вечной женственностью», разумеется, каждый раз новой, по этой причине никогда не был моногамен. Открыв свой донжуанский список чуть не гимназистом, умудрялся влюбляться даже в период ухаживания за будущей женой. В силу этого, эренбурговеды затрудняются в идентификации адресатки вышеприведенного любовного послания. Но хочется верить, что имя ее — Елизавета Полонская. Почему среди всех бесчисленных любовей Эренбурга приходит на ум имя этой даже и в юности вовсе не блиставшей красотой женщины? Позволим себе под видом ответа на этот вопрос вспомнить не только о первой любви, пробудившей в нем поэта, но, и вольно отступая от этой канвы, о ранне-парижском периоде его жизни, обратившем, в итоге, Илюшу Эренбурга, сына управляющего пиво-медоваренного завода в Хамовниках, в знаменитого «русского европейца».
Итак, Илья Эренбург и Елизавета Мовшенсон (в замужестве — Полонская) встретились в Париже в 1908 году и оба тут же включились в работу большевистской секции российского социал-демократического подполья. Оба были юными политическими эмигрантами. Оба уже имели российский опыт на поприще революционной пропаганды. Оба спасались в Париже от царской охранки. 18-летнего Илюшу, не успевшего до ареста закончить гимназию, отец под залог выкупил из бутырской одиночки под предлогом лечения за границей. «Только в Париж», — сказал я родителям. Мать плакала: ей хотелось, чтобы я поехал в Германию и поступил в школу; в Париже много соблазнов, роковых женщин, там мальчик может свихнуться… Я уезжал с тяжелым сердцем и с еще более тяжелым чемоданом: туда я положил любимые книги. На мне было зимнее пальто, меховая шапка, ботики». Как выяснилось, еврейская мама Илюши Эренбурга тревожилась не напрасно. Деньги, данные непокорному сыну на первое время, были незамедлительно истрачены в Париже не на учебники, а на первый и последний в жизни будущей знаменитости самиздат под зажигательным названием «Девочки, раздевайтесь сами». Малопристойные стишки из него, разумеется, не войдут ни в один из его поэтических сборников, которые вскоре станут выходить в России один за другим.
В одном из самых ранних из них, «Одуванчики», он воспомнит о себе, прежнем, «бутырском», с насмешливой грустью и самоиронией:
«Как скучно в «одиночке», вечер длинный,
А книги нет.
Но я мужчина,
И мне семнадцать лет.
Я, «Марсельезу» напевая,
Ложусь лицом к стене.
Но отдаленный гул трамвая
Напоминает мне,
Что есть Остоженка, и в переулке
Наш дом,
И кофе с молоком, и булки,
И мама за столом.
Темно в передней и в гостиной,
Дуняша подает обед…
Как плакать хочется! Но я мужчина,
И мне семнадцать лет…»
Ностальгически щемящими стихами воскрешается милейший персонаж из «рая его детства»:
«Мой маленький Бобка,
Ты в детстве меня утешал,
И, если я плакал, ты робко
Горячие щёки лизал.
Я помню, как пачкал ты лапой
Кушетку иль клетчатый плед.
Теперь не услышу я милого храпа,
Тебя в этой комнате нет –
Ты там же, где мама, где папа,
Где кухня и старый буфет».
А вот как ему вспоминается из Парижа любимая Москва:
«Есть город с пыльными заставами,
С большими золотыми главами,
С особняками деревянными,
С мастеровыми вечно пьяными,
И столько близкого и милого
В словах: Арбат, Дорогомилово…»
В 1920-м, получая в Москве советский «серпастый, молоткастый», он увидел нечто куда менее радужное:
«Москва, Москва, безбытье необжитых будней,
И жизни чернота у жалкого огня.
Воистину, велик и скуден
Зачин неведомого дня».
Возвращаясь в Париж образца 1908-го, где мы оставили наших героев, с радостью констатируем, что очень скоро увлечение убогой революционной риторикой ушло, как не бывало. Причин для отречения было достаточно. Чего стоил только ругательский отзыв Ленина на свою карикатуру, которую проказливые Илюша и Лиза дерзнули поместить в своем самодельном сатирическом журнале. Язвительная ирония и вечный дух противоречия, присущие этим детям на генном уровне, помноженные на разгоравшуюся страсть друг к другу и к поэзии, сыграли тут главную роль. Правда, до того как это произошло, Илья успел познакомиться со всеми ведущими и часто конфликтующими между собой представителями российской социал-демократии. Он ездил в Вену, чтобы помочь Троцкому с нелегальной отправкой его «Правды» в Россию. Ленин прозвал Эренбурга того времени «Ильей Лохматым». А вот с каким убийственным сарказмом вспоминает «Илья Лохматый» самого Ленина: «Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь. Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин. «Козни каприйцев», «легкомыслие впередовцев, тож отзовистов», «соглашательство троцкистов, тож правдовцев», «уральские мандаты», «цека, цека, ока» — вещал оратор, и вряд ли кто-либо, попавший на это собрание не из «Бутырок», а просто из Москвы, понял бы сии речи. Но в те невозвратные дни был я посвящен в тайны партийного диалекта и едкие обличения «правдовцев» взволновали меня. Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула: «Неужели вы будете возражать Ленину?..». Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику «самого» Ленина… Ленинцы, т. е. «сам», Каменев, Зиновьев и др., страстно ненавидели «каприйцев», т. е. Луначарского с сотоварищами, те и другие объединялись в общей ненависти Троцкого, издававшего в Вене соглашательскую «Правду». Какое же вместительное сердце надо иметь, чтоб еще ненавидеть самодержавие».
На свою удачу будущий руководитель мирового пролетариата не знал, что Илья Лохматый язвительно высмеивал за его спиной «угреватую большевистскую философию», припечатывая ее создателя Промозглым стариком, Лысой крысой и Картавым начетчиком.
Тех, кому известен эпизод, как Илюша Эренбург, будучи почти мальчиком, разочаровался в истинном гении, не удивят его дерзкие насмешки над каким-то Лениным. А дело было так. Любознательный отрок, уже прочитавший к тому времени «Воскресение», увидел автора любимой книги, разговаривающего со своим отцом. Произошла эта встреча на пивоваренном заводе, куда однажды зашел Толстой. Благо семейный дом Толстых в Хамовниках был буквально за забором. Толстой расспросил отца о том, как варят пиво, и, выпив поднесенную ему кружку, обтер рукой бороду. Напиток ему понравился, и он стал обсуждать с отцом, как можно с помощью пива отучить русский народ от водки. Илюша был крайне разочарован и даже поражен. «Я ведь был убежден, что он хочет заменить ложь правдой, а он говорил о том, как водку заменить пивом» — напишет Илья Эренбург спустя много лет.
А немногим позже, в Париже, свое разочарование политикой юный экс-большевик излил в таких, еще по-детски неуклюжих строчках:
«Я ушел от ваших громких, дерзких песен,
От мятежно поднятых знамен, —
Оттого, что лагерь был мне слишком тесен,
А вдали маячил новый небосклон…»
Любым путем бежать привычной скуки «разрешенного», а и того хуже, монолитной обязаловки группового мышления, было давней, от рождения присущей ему чертой. В своих мемуарах он вспоминает: «Я уважал неуважение. Ценил ослушничество. Я читал только те книги, которые мне запрещали читать». Это признание дорогого стоит. Выходит, что когда в Москве революционная деятельность была опасным «ослушничеством», он увлекся ею. Когда она обратилась в скучные эмигрантские сходки в почти безопасном Париже — он не только сам дал деру, но и Лизу увел с собой.
Отойдя от партийных лекций, собраний и склок, счастливые любовники поселились в комнатке у Ботанического Сада в двух шагах от медицинского факультета Сорбонны, где стала учиться Лиза. Илья же, заразившись от нее жгучим интересом к поэзии, начал сам писать стихи. Вот его автопортрет того времени: «Одет в бархатную куртку. Провожу целые дни в музеях. Мне нравится Боттичелли. Второй год, как пишу стихи. Начал случайно: полюбилась девушка, она любила стихи; я промучился ночь и срифмовал несколько четверостиший. Денег нет, но вместо колбасы покупаю туберозы. Презираю действие: верю, что красота связана с созерцанием».
Через несколько лет, в 1915-м, «сбрасывая Боттичелли с корабля современности», он вспоминает о себе куда жестче:
«Мне 24 года, на вид дают 35. Рваные башмаки, на штанах бахрома. Копна волос. Читаю Якоба Беме, Арсипресто де Ита, русские апокрифы. Ем чрезвычайно редко. Заболел неврастенией, но болезнью своей доволен. Ненавижу красоту. В стихах перешел на прозаизмы и на истерику; в жизни запутался. История вызывает во мне отвращение. Одобряю апостола Павла: он дробил античные статуи. Боттичелли кажется мне коробкой для конфет. Признаю Греко и кубистов».
Именно в то время он становится завсегдатаем «Ротонды» с ее интернациональной тусовкой талантливых и, как положено богеме, нищих служителей изящного. В парижских кафе, чьи сердобольные хозяева выдают своим клиентам, полным вдохновения, но часто полуголодным поэтам, писчую бумагу, Эренбург обрастает знакомствами с русскими и французскими художниками и поэтами, составившими позже славу европейского и мирового искусства. Список имен тех, с кем он проводил дни и ночи в «Ротонде», своем «втором доме», бесконечен. Вот, навскидку: Аполлинер, Мальро, Луи Арагон и Эльза Триоле, Леже, Пикассо, Модильяни, Ривера, Матисс, а также русские эмигранты Алексей Толстой, Шагал, Сутин, Ларионов, Гончарова… Портреты Эренбурга их работы разбросаны сегодня по музеям всего мира, — а он, не скупясь, рассыпал их имена по страницам своих книг.
Вспомоществование от отца, особенно после начала Первой мировой, приходит нерегулярно, что еще больше роднит юношу из состоятельной буржуазной семьи с нищей монпарнасской братией.
Вот гениальное описание эпатажной внешности молодого Эренбурга, составленное с натуры Максимилианом Волошином: «С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, «которым только что вымыли пол», Эренбург настолько «левобережен» и «монпарнасен», что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих». Говоря о внешности молодого Эренбурга, стоит привести такой почти анекдотический случай. Писатель Алексей Толстой как-то послал открытку на адрес «Ротонды», поставив вместо фамилии Эренбурга «Au monsieur mal coiffe» («Плохо причесанному господину»). И послание передали по назначению.
Итак, в Париже он из революционно настроенного фрондера-подпольщика ненатужно преображается в эстета, богему и космополита, непревзойденного переводчика Франсуа Вийона «… И сколько весит этот зад, узнает скоро шея» — но в первую очередь, — в поэта. В ранних его стихах то и дело мелькают изысканные туберозы, камины, арлекины и гардемарины. «В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал,
Но по ошибке режиссёра
На пять столетий опоздал».
Он пишет о поразившем его таинстве католической литургии и о величественной красоте храмов, где он ей внимает.
Однако, голосу его парижской музы доступен не только романтически-возвышенный регистр. Временами он демонстративно антиэстетичен. По-бодлеровски беспощадный мотив эстетизации всего отвратительного, гадкого, мерзкого сполна удается «левобережному» эмигрантскому поэту. Образ «прекрасной и вечной женственности» грубо ниспровергается с пьедестала, куда самим поэтом был водворен, кажется, еще вчера. Но даже в этих стихах можно расслышать по-эренбурговски горестный вздох, усталое сострадание человеку, обреченному на муки уродливой, недостойной его жизни.
«… А нищие кричат до драки
Из-за окурков меж плевков,
И, как паршивые собаки,
Блуждают между кабаков,
Трясутся перед каждой лавкой,
И запах мяса их гнетет…
Париж, обжора, ешь и чавкай,
Набей получше свой живот
И раствори в вонючей Сене
Наследье полдня — блуд и лень,
Остатки грязных испражнений
И все, что ты вобрал за день!
… Она по-прежнему блудлива
И ждет желанного конца,
Чтоб снова ночью похотливой
Найти слюнявого самца.
А жертву беглых наслаждений
Червивый жалкий лишний плод
Как кучу грязных испражнений
Она исторгнет и уйдет…».
Невзирая на эти всплески «эстетического кощунства», увлечение Эренбурга католицизмом дошло до того, что он хотел, по его собственному признанию, «принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Но не свершилось». Его кумиром того времени становится… Кто бы вы думали? Папа Иннокентий VI, милосердный и справедливый понтифик XIV века, времен «Авиньонского пленения»:
«Все, что мне знать дано устами благосклонными,
Что записал иглой я на жемчужной ленте,
У Ваших светлых ног, с глубокими поклонами,
Я посвящаю Вам — Святейший Иннокентий…».
После католицизма случались у него и другие духовно-интеллектуальные привязанности, рожденные космополитичным ощущением «мирового гражданства». Что до Лизы, то пути их резко разошлись еще в 1910-м. После недолгой жизни в Париже она вернулась в Россию, захватив с собой испещренные стихами тетради друга. Вскоре она телеграфировала из Питера, что они приняты в несколько литературных журналов и заслужили похвалу общепризнанных мэтров — Брюсова, Волошина, Гумилева, Бальмонта и даже Блока. Так Эренбург, не покидая Парижа, вошел в славную плеяду русских поэтов Серебряного века.
Не износив, что называется, и башмаков, в которых провожал Лизу на вокзал, Эренбург страстно влюбляется в другую студентку Сорбонны, прелестную медичку Екатерину Шмидт, ставшую его первой гражданской женой, и судя по стихам, ей посвященным, оставшейся самой страстной и глубокой его любовью. Родив Эренбургу дочь Ирину, когда ему было лишь 20 лет, она ушла от него к их общему другу, искусствоведу Тихону Сорокину, что не помешало всем троим навсегда остаться добрыми друзьями.
Их общая приятельница вспоминает: «Катя была влюблена в благородного Тихона; человек без блеска, не гений, он был другом, на которого можно было положиться, а после нескольких лет жизни с Ильей — талантливым, с искрящимся саркастическим умом — Катя устала и от его темперамента, и от его капризов, и требовательности, и эгоизма. Пришло время, когда она больше не могла делить с ним постель, полную табачного пепла…».
Но нам осталось гениальное «В Брюгге», где молодые люди побывали в 1910 году, в самом зените своей любви, и где рефреном звучит гениальная метафора любви — навсегда оставленное в сердце жало:
«…Все мне кажется тогда музеем чинным,
Одиноким, важным и таким старинным,
Где под стеклами лежат камеи и эмали,
И мои надежды, и мои печали,
И любовь, которая, вонзивши жало,
Как оса приникла и упала».
К Екатерине Шмидт обращено и пленительное «Я скажу, что ты смугла, как лето…», и много других великолепных созданий его любовной лирики.
В 1914 Эренбург избежал во Франции призыва на войну из-за врожденной болезни сердца. Его участие в Первой мировой ограничивается журналистскими сводками с ее Западного фронта, которые он, вслед стихам, посылает из Парижа в российские газеты, чем спасается от голода.
В Россию Эренбург возвратится (ненадолго) лишь после Февральской революции. Но, проскитавшись несколько лет вместе с Осипом Мандельштамом, одной молодой особой, и женой (он успеет в 19-м жениться на юной киевской художнице Любе Козинцевой) по охваченной Гражданской войной стране, побывав и под «красными» в Москве, под белыми в Киеве и Крыму, и под меньшевиками в Грузии, испытав голод, бездомье, страх погибнуть в казачьем погроме — «меня выдавали слишком семитские губы» — увидев невиданную разруху, горы трупов и отвратительный разгул жестокости с обеих сторон, он прямо там, по свежим следам, напишет полный горчайшей сыновей боли цикл «Молитва о России», в 14 стихотворениях которого отображена хроника событий времен революционного апокалипсиса.
В одном из них, «Судном дне», настойчивым рефреном звучит настолько крамольная мысль об Октябрьской революции, что через какие-то 20 лет его бы немедленно пустили за нее в расход:
«… Детям скажете: «Осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли!..»
В другом, «Молитва за детей» — страстное обращение к Господу, «пожалеть детей», самых беззащитных жертв революционного беспредела:
«… Пожалей их!
Тех, что при каждом выстреле
Пугливо друг к дружке жмутся,
Тех, что — такие голосистые –
На бульваре играют в «революцию»…
Но иногда увиденное представляется ему началом новой величественной эры в истории России, при акте рождения которой ему довелось присутствовать.
«Суровы роды. Час высок и страшен.
Не в пене моря, не в небесной синеве,
На темном гноище, омытый кровью нашей,
Рождается иной, великий век».
Максимилиан Волошин в статье «Поэт и революция» скажет об авторе «Молитвы о России» поразительные слова: «Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции… «Еврей не имеет права писать такие стихи о России», — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имел никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав».
Получив, как уже было упомянуто, советский паспорт, Эренбург в начале 21-го года на этот раз, не один, а с женой, в странном статусе полуэмигранта возвращается в Европу, где пишет прозу, публицистику, путевые очерки для советских газет и издательств. Густопсовое рыло режима тогда еще не совсем сформировалось и на независимость его блистательного пера никто не посягает. У перманентно голодных эмигрантов из писательской братии красный паспорт Эренбурга вызывает удивление, а порой, и зависть.
Елизавета Полонская все это время жила в России. Она пережила на родине страшные годы Мировой, Гражданской и Отечественной войн. Вышла замуж. Родила сына. Стала первоклассным поэтом, единственной «сестрой» в блистательном содружестве «Серапионовы братья», куда входили Лев Лунц, Вениамин Каверин, Михаил Зощенко. Всю жизнь проработав врачом в ленинградской поликлинике, она до последнего вздоха писала прекрасные, но, увы, мало кому известные стихи. Наиболее любознательных отсылаем к тому ее поэзии, вышедшему в 2008 году в «Новой Библиотеке поэта», и снабженному великолепной библиографией.
Поэзия ее исполнена кровным осознанием своего еврейства, непостижимым образом неотрывного от любви к России, где стихи с еврейской тематикой она, по понятной причине, могла публиковать только до 40-х годов:
«Таких больших иссиня-черных глаз,
Таких ресниц — стрельчатых и тяжелых,
Не может появиться среди вас,
В холодных и убогих ваших селах.
Нет, только там, где блеск, и зной, и синь,
Под жгучим небом Палестины,
В дыханьи четырех больших пустынь
Б-г Саваоф мог дать такого сына…».
Еврейская, или, даже, пожалуй, библейская тема в творчестве Полонской заслуживают отдельного разговора, но для нас сейчас представляет интерес другой раздел ее поэзии — любовная лирика. Стихотворение «Ботанический Сад», посвященное Эренбургу, полно ностальгической горечи по их общему парижскому прошлому. В ту пору в парижском Ботаническом Саду держали и животных. Отсюда «крики прикованных зверей». Впрочем, истинная поэзия в комментариях не нуждается:
И.Э.
«… И кедр распустится в саду,
Мы на балкон откроем двери.
И будем слушать, как в аду
Кричат прикованные звери.
И в темной комнате вдвоем,
Как в сказке маленькие дети,
Мы вместе вновь переживем
Любовь, единую на свете.
Как лава охладеет кровь,
Душа застынет тонкой коркой,
Но вот, останется любовь
Во мне миндалиною горькой».
«Ботанический Сад» написан в 1921 году. Почему бы не предположить, что эренбурговское «В зените бытия любовь изнемогает», опубликованное в 1922-м, стало поэтическим ответом на это тихое признание в любви.
В том, что не специалист, а лишь преданный читатель поэзии Эренбурга, строит догадки подобного рода, заключена известная дерзость. Но пока ее не опровергнет профессиональный филолог, она имеет право на существование.
Елизавета Полонская чуть не полвека, вплоть до смерти Эренбурга, состояла с ним в переписке. Она продолжалась, и когда в 40-м он уже известным писателем и журналистом, навсегда вернется из Испании и Парижа в Москву.
Ей, Лизе, а никакой другой, из вереницы красавиц, наследовавших ей, посылал он в Петроград, а потом в Ленинград все стихи, что выходили из-под его пера. Полностью полагаясь на ее безупречный вкус, он, не раздумывая, переделывал их, если ей что-то в них не нравилось.
В 1923 году он отсылает ей в Петроград письмо, в котором предостерегает от внутренней примиренности с гибельной для России коммунистической властью. «За правду — правда. Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить… Мне кажется, что разно, но равно жизнью мы теперь заслужили то право на, по существу, нерадостный смех, которым смеялись инстинктивно еще детьми. Не отказывайся от этого. Слышишь, даже голос мой взволнован от одной мысли. Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться. Мы… Но разве этих 4 обстоятельств мало для того, чтоб не сдаваться?»
Если вам в этот момент пришла на ум «Сдача и гибель советского интеллигента» — мы с вами одного поколения и одного круга чтения.
Ну, а теперь нам предстоит ступить на тонкий лед самой главной, болезненной, до конца жизни преследующей Эренбурга темы. Ведь через какой-то десяток лет после письма Лизе он сам добровольно откажется от своего «еретичества». Иными словами, «сдаст» главное право любого художника — свободно писать и говорить, не сверяясь опасливо ни с чьим мнением. В его случае — с мнением Кремля. Но пуще того, он сам не только примирится с «гибельной для России коммунистической властью», но и, используя свои громадные связи на Западе, свой блестящий дар публициста и оратора, вольно или невольно, станет работать на укрепление этой вурдалачьей власти. Власти Сталина.
Сороковые, роковые: «Пропустите Эренбурга!»
Эренбург как-то признался в частной беседе, что «большевики начали с уничтожения друг друга; это меня не затрагивало. Но когда они стали уничтожать людей, мне близких, было уже слишком поздно».
В человеческой природе Эренбурга была заложена эмпатия, сочувственное понимание «чужого»:
«Чужое горе — оно, как овод,
Ты отмахнешься, и сядет снова,
Захочешь выйти, а выйти поздно,
Оно — горячий и мокрый воздух,
И как ни дышишь, все так же душно.
Оно не слышит, оно — кликуша,
Оно приходит и ночью ноет,
А что с ним делать — оно чужое».
На протяжении всей своей жизни он, стараясь хоть как-то ослабить звериную хватку режима, помогал страждущим, гонимым, ошельмованным жертвам. В его архиве сохранились благодарственные письма от них. Среди адресатов, в частности, имена Шаламова, Надежды Мандельштам, Ахматовой. От последней недавние знакомые шарахались после постановления 1946 года, как от зачумленной, а Эренбург, напротив, демонстративно встречается с ней чаще, чем раньше. Не самый бесстрашный человек, он, тем не менее, в самые тяжкие годы поддерживал опального Осипа Мандельштама. Марине Цветаевой помог соединиться в Праге с мужем. В поле его отзывчивости попадали не только служители муз. Он материально или звонком нужному чиновнику помогал сотням безвестных просителей, письмами которых был до конца жизни завален его стол. Во время войны Эренбург, будучи военным корреспондентом, выезжал на фронт в действующую армию. Однажды после боя за Винницу он увидел маленькую еврейскую девочку, на глазах которой немцы не так давно расстреляли родителей и сестер. Ее после этого успел спрятать какой-то старик, а потом испугался и велел ей: «Беги, ищи наших». Эту девочку Эренбург привез в Москву и отдал дочери Ирине, в то время безутешно оплакивающей погибшего на войне мужа. Так у отчаявшейся женщины появилась дочь, а у Эренбурга внучка Фаня.
Итак, эмпатия явно была, однако героической склонности, обличая палаческую власть, окончить свою жизнь где-нибудь на Колыме, не было. «Я не мученик», — любил он повторять, когда его одолевали вопросами на эту тему. Инстинкт самосохранения диктовал «искусство выживания», которым его будут корить потом до конца жизни, но лишь благодаря которому он и останется жив.
Не хочется, но приходится признать, что умение мимикрировать, приспосабливаться к «текущим событиям» не только сохранило ему жизнь, но и позволило продолжать вести ее на уровне, немыслимом для абсолютного большинства жителей его страны. Путешествия по миру он перемежает с короткими остановками в Москве. «…Я быстро изнашивал ботинки, покупал не шкафы, а чемоданы — так вот сложилась моя жизнь…», — писал он в то время, когда вся страна замерла в бессонном ожидании «вырванного с мясом звонка» и незваных «гостей дорогих» на пороге.
Однако, к середине 30-х годов, живущий большей частью за границей, Эренбург оказывается между Сциллой зреющего в Европе фашизма и Харибдой усиления сталинской диктатуры в России. В этой безвыигрышной ситуации он присягает на верность сталинскому режиму и окончательно меняет привычную монпарнасскую вольницу на тяжеловесное звание «советского писателя». С этим новым статусом Эренбург несовместим не только «стилистически». Статус этот был в первую очередь несовместим с его природным «еретичеством». Он обязывал его к ненавистному групповому мышлению, к поездкам на «стройки пятилетки», к защите метода соцреализма с трибун всяческих нечестивых собраний, и к прочей идеологической обязаловке. Но если бы этим все закончалось! В случае Эренбурга, он обязывал его еще и публично лгать (конформизм поневоле), защищая интересы сталинской политики на Западе, где ему доверяли, как одному из «своих» еще со времен его эмигрантской «левобережной» молодости.
Знакомец всех и каждого в мире художественно-интеллектуальной западной элиты, франкофил, поэт, писатель, переводчик, в совершенстве владеющий европейскими языками, рафинированный интеллигент, помешанный на мировой культуре, пребывает теперь в столицах Западной Европы, как и в поездке по Америке, в незавидной роли неофициального агента влияния Сталина. Эренбург никогда в жизни не видел Сталина и никаких директив, как вести себя за границей, от него не получал. Кремлевский владыка рассчитывал на находчивый, гибкий, изобретательный ум самого незаменимого из своих подданных, и расчет этот был верный.
Когда Эренбург заверял своих доверчивых европейских друзей, что в Советской России нет политических репрессий, нет юридического произвола, нет антисемитизма — ему, особенно поначалу, верили. Страшнее всего было лгать, отвечая на вопросы о «безродных космополитах, «разоблачении псевдонимов», или о разом сгинувших членах Еврейского Антифашистского Комитета (ЕАК), куда входил в годы войны и он сам, и он же, чуть ли не единственный из всех остался в живых.
Какой мучительной и позорной была для него «плата за жизнь», в полной мере можно узнать лишь из сторонних источников, так как в «Люди, годы, жизнь» тут и там по этому поводу разбросаны лишь уклончивые признания, намеки и недомолвки.
Сотрудник британской радиостанции BBC Анатолий Гольдберг, присутствующий на пресс-конференции Эренбурга в Лондоне в 1950 году, вспоминает: «Эренбург в течение двух часов доблестно держал оборону, увертываясь от одних вопросов, и, парируя другие контрвопросами, спасаясь полуправдой и туманными двусмысленными ответами, но отчаянно стараясь избежать прямой лжи…». Но когда Эренбурга напрямую спросили о судьбе двух писавших на идиш поэтов, членов ЕАК Ицика Фефера и Давида Бергельсона, которых не без основания считали арестованными, Эренбург, не кривя душой, ответил, что они не были его близкими друзьями, и поэтому последние года два ему не случилось с ними видеться. «Однако затем он добавил тонкую ложь, «которая была намерено преподнесена так, чтобы прозвучать правдой: «Если бы с ними произошло что-нибудь дурное, я бы об этом знал», — по-французски заверил журналистов Эренбург».
Просить политическое убежище на Западе он не мог. Дома оставались заложники — жена и дочь. Кроме того, а может быть, и в первую очередь, невзирая ни на что, он «любил страну, которая его взрастила». Что же выходит: другого выбора, кроме как камуфлировать кровавый сталинский режим, у него не было? Другой выбор всегда есть. Но для этого надо стать на путь добровольного мученичества…
Сознание, что он, вольно или невольно, долгие годы был обслугой дьявола, до конца жизни будет мучительнейшим его переживанием. Если этому и были хоть какие-то оправдания во времена противостояния нацизму, то в послевоенное время, когда параноическое правление Сталина продолжало террор против своего собственного народа-победителя, — никаких смягчающих обстоятельств этому уже не было. За 30 лет сталинской диктатуры в Советской России, помимо всех других жертв режима, было замучено, расстреляно, доведено до сумасшествия 600 поэтов и писателей. Перед ними, он, выживший, ощущал особенно тяжкое бремя вины.
В своих знаменитых мемуарах он скажет: «Я выжил — не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею». Но в стихах, написанных за год до смерти, он с самоубийственной откровенностью посмел сказать о себе куда большую правду, чем во всех шести книгах «Люди, годы, жизнь», не говоря, о публицистике, нередко абсолютно конъюнктурной.
«Пора признать — хоть вой, хоть плачь я.
Но прожил жизнь я по-собачьи…
Таскал не доски, только в доску
Свою дурацкую поноску*,
Не за награду — за побои
Стерег закрытые покои,
Когда луна бывала злая,
Я подвывал и даже лаял…»
*поноска — то, что приносит в зубах охотничья собака — С.Т.
В жизни Эренбурга было много истинно трагических событий. Об одном из них, пережитом на московском процессе 38 года, мы уже писали. Но тогда он еще не знал, что самое страшное ожидает его впереди. 23 августа 1939 года был заключен Пакт о ненападении между Советской Россией и Германией. Всего лишь несколько месяцев до этого он в качестве парижского корреспондента «Известий» одну за другой слал туда статьи, полные гневных разоблачений антисемитской, человеконенавистнической сущности гитлеровского режима. Звучало в них и осуждение Франции, пытающейся вместе с Англией поладить с Гитлером. «Мне кажется, я задыхаюсь», писал он тогда. Ведь Франция (зачем только черт меня дернул влюбиться в чужую страну?) была его второй родиной. Но после заключения Пакта Молотова-Риббентропа и на его первой родине не стало нужды в его разящей антифашисткой публицистике. С зарплаты его не сняли, но публикации в «Известиях» с его именем прекратились.
1 сентября Гитлер напал на Польшу. Франция и Англия объявили Германии войну в то время как Советский Союз, оккупировав прибалтийские страны и восточную Польшу, стал ее непосредственном союзником.
Мир Эренбурга перевернулся. Небо для него упало на землю. Пакт был злом, настолько очевидным и чудовищным, что перенести его на этот раз он не смог. Не смог, в самом буквальном физиологическом значении этого слова. Из-за нервного спазма, перекрывшего гортань, он был способен глотать лишь жидкую пищу, и восемь месяцев кряду питался исключительно прокрученными овощами и травами, в основном укропом. За это время он впал в мрачную депрессию, потерял 20 кг веса, и многие из его парижский друзей считали, что он близок к самоубийству. «Костюм на мне висел, и я напоминал пугало». Таинственная болезнь прекратилась через восемь месяцев так же внезапно, как и началась.
Как бы парадоксально это ни звучало, но нападение Гитлера на Советский Союз в июне 41 года привнесло в жизнь страны, истерзанной маниакальными поисками несуществующих внутренних врагов, некое разумное и объединяющее начало. Враг теперь был более чем реальным, не говоря, что общим. Для Эренбурга же, в качестве военного корреспондента «Красной Звезды», часто выезжающего на передовую, настанет, наконец, время, когда ему не надо будет лгать. Долгих четыре года яростный пафос его непревзойденной военной публицистики будет целиком совпадать с «мнением партии и правительства». Ну, хорошо, не целиком. Почти целиком.
Слава его имени на фронте была настолько грандиозной, что породила смешанные с правдой легенды, среди которых знаменитый партизанский «запрет пускать статьи Эренбурга на раскурку» выглядит как нечто заурядное. Танкисты и летчики в своих письмах обращались к нему «дорогой Илюша», и, зная, как он любит все французское, посылали ему бутылки бордо и шампанского, реквизированные у отступающих нацистов. Один красноармеец изготовил его макет, и, водрузив его на заднее сиденье пикапа, с криком «Пропустите Эренбурга!», прорывался через забитые дороги вокруг Москвы. В самой Москве состоялись художественные чтения, на которых военную публицистику Эренбурга декламировали под музыку. Гитлер, верно оценив неизмеримый вклад Эренбурга, которого он называл «ручным евреем Сталина», в поднятие боевого духа Красной Армии, собирался повесить его как только войдет в Москву.
В разгар войны с Эренбургом произошла одна феноменальная история. Редактор «Красной Звезды» генерал-майор Давид Ортенберг сделал правку какой-то его статьи, на что Эренбург в знак протеста замолчал на несколько дней, ничего не посылая в газету. Это заметил главный, а с осени 1941 года и первый читатель всего, что выходило из-под пера Эренбурга, и позвонил в редакцию. Когда Ортенберг доложил ему о случившемся, Сталин, разделявший мнение маршала Баграмяна, что «Перо Эренбурга воистину действеннее автомата», осадил редактора: «И не нужно Эренбурга редактировать, пусть пишет, как ему нравится».
А ему, Эренбургу, нравилось писать свои газетные колонки и подвалы в традиции французского памфлета. Вот почему они были начисто лишены привычной уху советского человека барабанной риторики и набивших оскомину идеологических клише. Звучащие хлестко, живо, непосредственно, они доходили до сердца каждого солдата, совпадая с его мыслями и чаяниями. «Убей немца» стало главным лозунгом Отечественной войны. Как первый публицист не только Советского Союза, но и всего антигитлеровского альянса, работал он на износ — почти 2000 статей за 4 года — чем довел свой чувствительный к любым перегрузкам организм до жесточайшей бессонницы. По ночам он не спал, а переводил Франсуа Вийона и писал стихи. Лирические стихи о войне с библейским уклоном.
«Есть время камни собирать,
И время есть, чтоб их кидать.
Я изучил все времена,
Я говорил: «на то война»,
Я камни на себе таскал,
Я их от сердца отрывал,
И стали дни еще темней
От всех раскиданных камней.
Зачем же ты киваешь мне
Над той воронкой в стороне,
Не резонер и не пророк,
Простой дурашливый цветок?»
Есть среди его военных стихов исполненный скрытого внутреннего трагизма триптих под названием «День Победы». Кстати, само это словосочетание впервые в декабре 1941-го ввел в обиход не кто иной, как Эренбург.
«…Она была в линялой гимнастерке,
И ноги были до крови натерты.
Она пришла и постучалась в дом.
Открыла мать. Был стол накрыт к обеду.
«Твой сын служил со мной в полку одном,
И я пришла. Меня зовут Победа».
Был черный хлеб белее белых дней,
И слезы были соли солоней.
Все сто столиц кричали вдалеке,
В ладоши хлопали и танцевали.
И только в тихом русском городке
Две женщины как мертвые молчали».
Послевоенные романы Эренбурга, «Буря», «Падение Парижа», за каждый из которых Сталин наградил его премией имени себя первой степени, в силу своей необъятной толщины в сочетании со скромными литературными достоинствами, необратимо выпали из российского культурного обихода. А если попросту — их никто давно не читает. Знаменитую военную публицистику Эренбурга — «немцы не люди», «нет для нас ничего веселее, чем убить немца» — сегодня, когда в ней уже нет практической нужды, даже как-то неловко, а то и просто страшновато читать. Да и наделавшие когда-то шуму мемуары нынче представляют интерес скорее для историка литературы, чем для широкого читателя.
А вот скорбные стихи о матери, оцепеневшей от непоправимого горя и об ее неизбывном одиночестве в шумном оживлении общего праздника, переживут свой век. Да он и сам хотел, чтобы его вспоминали стихами.
«Умру — вы вспомните газеты шорох,
Ужасный год, который всем нам дорог.
А я хочу, чтоб голос мой замолкший
Напомнил вам не только гром у Волги…»
Я слышу, как из каждой ямы вы окликаете меня
В лучшем романе Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито», глава одиннадцатая целиком посвящена грядущей судьбе «иудейского племени». Открывается она газетным объявлением, сочиненным Хулио Хуренито, он же — Учитель: «В недалёком будущем состоятся торжественные сеансы Уничтожения иудейского племени в Будапеште, Киеве, Яффе, Алжире и во многих иных местах. В программу войдут, кроме … традиционных погромов, … сожжение иудеев, закапывание их живьем в землю, опрыскивание полей иудейской кровью и новые приемы… На сеанс приглашаются: кардиналы, епископы, архимандриты, английские лорды, румынские бояре, русские либералы, французские журналисты, члены семьи Гогенцоллернов, греки без различия звания и все желающие».
Один из учеников Хулио Хуренито искренне негодует: «…Это немыслимо! Двадцатый век, и такая гнусность! Как я могу отнести это в Унион» (типография — С.Т.), — я, читавший Мережковского?»
«Напрасно ты думаешь, что это несовместимо. Очень скоро, может через два года, может через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным веком, безо всяких моральных предрассудков, а читатели Мережковского — страстными посетителями намеченных сеансов!» — со спокойной уверенностью отвечает ему Учитель.
Еще во время войны, Эренбург, приехав в освобождённый Киев, стоял в горестном молчании на краю Бабьего Яра, где как раз и имело место «закапыванье в землю живьем» более сотни тысяч киевских евреев. Вспомнил ли он тогда, что зловещее пророчество, вложенное им в уста Учителя, сбылось. Сбылось не в общих чертах, а с невероятно адской точностью угаданных деталей, как в Киеве, где он родился, так и в Европе, с ее освенцимами и треблинками, где пеплом сожжённых евреев можно было удобрять окрестные поля, а газовки для «иудейского племени» были обустроены теми самыми поклонниками прекрасного, что ничем не отличались от «читателей Мережковского» в интерпретации Учителя.
Иными словами, Эренбург в 1921 году предугадал скорый поворот европейской цивилизации к сумеркам Средневековья. Даже самый закоренелый скептик, до конца разуверившийся в человечестве, не мог бы в то время додуматься до такого сценария. Говоря языком рунета, «Калиостро с Вангой нервно закуривают». Впрочем, учитывая немыслимый масштаб предугаданной катастрофы, на ум приходят не жуликоватые субъекты массовой культуры, а тексты старозаветных Пророков. Последние, правда, не писали, а скорее записывали под диктовку Того, чей голос являлся им в ночной тиши. А кто нашептал космополиту-атеисту Илье Эренбургу о Холокосте за двадцать лет до его начала? А кто, ему же — о бомбе, через 35 лет взорванной над Хиросимой? И самому Мессингу было бы не под силу прозреть, что в недалеком будущем некое смертоносное оружие будет применено американцами именно против Японии: «Учитель возлагал все свои надежды на известные эффекты лучей и на радий. … Однажды Учитель вышел ко мне весёлый и оживленный; несмотря на все затруднения, он нашел средство, которое значительно облегчит и ускорит дело уничтожения человечества.… Когда год спустя Учитель захотел, наконец, их использовать, мистер Куль начал всячески оттягивать дело, уверяя, что отвёз аппараты в Америку. … Как-то мистер Куль признался, что немцев можно добить французскими штыками, а фокусы Хуренито лучше оставить впрок для японцев».
Здесь можно пуститься в туманные рассуждения о том, что Эренбург был выдающимся явлением природы из категории «гений века». Такие люди, находясь в гуще главных событий и явлений своего времени, отчетливей и глубже других прозревают их причинно-следственные связи. На этом мы, пожалуй, и остановимся. Хотя бы для того, чтобы вместо досужих разговоров зазвучали драгоценные стихи Эренбурга из еврейского цикла. Приводить их надо полностью, потому как рвать их по живому на цитаты пишущему эти строки не по силам.
Когда в 44-м Эренбург стоял над Бабьим Яром, ставшим общей могилой не только всему киевскому еврейству, но и многим другим группам населения, никаких памятников там, разумеется, не было. Сегодня их тридцать. От каменной цыганской кибитки до креста в память немецких военнопленных. Все погребенные в этом страшном урочище достойны памяти. Но любой, самый выдающийся монумент проиграет нерукотворному памятнику, воздвигнутому Эренбургом своим соплеменникам:
Бабий Яр
К чему слова и что перо,
Когда на сердце этот камень,
Когда, как каторжник ядро,
Я волочу чужую память?
Я жил когда-то в городах,
И были мне живые милы,
Теперь на тусклых пустырях
Я должен разрывать могилы,
Теперь мне каждый яр знаком,
И каждый яр теперь мне дом.
Я этой женщины любимой
Когда-то руки целовал,
Хотя, когда я был с живыми,
Я этой женщины не знал.
Мое дитя! Мои румяна!
Моя несметная родня!
Я слышу, как из каждой ямы
Вы окликаете меня.
Мы понатужимся и встанем,
Костями застучим — туда,
Где дышат хлебом и духами
Еще живые города.
Задуйте свет. Спустите флаги.
Мы к вам пришли. Не мы — овраги.
Комментировать «еврейские» стихи Эренбурга — дело неблагодарное. Они — поминальная молитва по шести миллионам испепеленных в прах женщин, стариков и детей того многострадального племени, к которому принадлежал их автор. Над таким нестерпимым средоточием боли, какой заключен в этих строчках, можно молчать, можно плакать, можно скорбеть, но рассуждать об их поэтических достоинствах нельзя. Мы и не станем.
«Бродят Рахили, Хаимы, Лии,
Как прокаженные, полуживые,
Камни их травят, слепы и глухи,
Бродят, разувшись пред смертью, старухи,
Бродят младенцы, разбужены ночью,
Гонит их сон, земля их не хочет.
Горе, открылась старая рана,
Мать мою звали по имени — Хана».
А вот это, про то, «что наших девушек отличен волос»… страшно сказать, у пишущего эти строки, любимое:
«За то, что зной полуденной Эсфири,
Как горечь померанца, как мечту,
Мы сохранили и в холодном мире,
Где птицы застывают на лету,
За то, что нами говорит тревога,
За то, что с нами водится луна,
За то, что есть петлистая дорога
И что слеза не в меру солона,
Что наших девушек отличен волос,
Не те глаза и выговор не тот, –
Нас больше нет.
Остался только холод.
Трава кусается, и камень жжет».
Поэтическая муза Эренбурга никогда не чуралась еврейской темы, но до такой высоты, как в военные и послевоенные годы не подымалась никогда.
Еще 20-летним юнцом он, в стихотворении «Еврейскому народу», «всегда униженному и гонимому», давал ему рекомендации просионистского толка, как это делал бы любой сочувствующий, но сторонний наблюдатель:
«…Ты здесь не нужен, пришлый и гонимый,
Сбери своих расслабленных детей,
Уйди к родным полям Иерусалима,
Где счастье знал ты в юности своей…»
В своей бродячей космополитичной молодости он писал о евреях, не как кровный сын своего народа, а отстранённо и даже немного кокетливо, как бы делая ему одолжение, что никак не может окончательно порвать связующую их нить:
«Евреи, с вами жить не в силах,
Чуждаясь, ненавидя вас,
В скитаньях долгих и унылых
Я прихожу к вам всякий раз…»
Правда, сложное чувство любви-ненависти к евреям становится недвусмысленно сочувственным, когда это отклик на очередные зверства и погромы, как в стихотворении времен первой мировой «Где-то в Польше»:
«… Мама Иосеньке поет,
Соской затыкает рот:
«Ночью приходили
И опять придут. Дедушку убили
И тебя убьют!…»
Эту колыбельную во все времена могли бы напевать своим детям тысячи тысяч еврейских матерей по всей Европе, но катастрофа советского еврейства в первые месяцы войны девятым валом в полтора миллиона трупов перекрыла все прошлые погромы и избиения. Это подвигнуло Илью Эренбурга и Василия Гроссмана, вернувшегося из поездки по освобожденным Красной Армией Освенциму и Треблинке, не испрашивая дозволения партийного начальства, что само по себе было беспрецедентно, приступить (в рамках ЕАК) к работе над «Черной Книгой». Это был колоссальный труд не только двух писателей, литературно обрабатывающих добываемые материалы, но и нескольких десятков журналистов. Работая над сводом документов и свидетельствами очевидцев гибели евреев на оккупированных нацистами территориях, узнавая из первых рук от чудом спасшихся недобитых евреев леденящие душу подробности массовых убийств ни в чем, кроме древней крови, текущей в их жилах, неповинных людей, Эренбург и сам постарел на тысячу лет. В 1947 начальство опомнилось и рассыпало набор книги. Эренбург хранил оригинал в чулане. Когда он умер, дочь Ирина перевезла его к себе, и этим сохранила для потомков. С именами Эренбурга и Гроссмана на черной обложке двухтомник этот встал на наши книжные полки только после перестройки.
Безжалостное уничтожение «Черной книги» стало очередным ударом для Эренбурга. Однако, не оставляющее его в покое Провидение, готовило ему испытание, рядом с которым это был удар мяча при игре в лапту. Ему была уготована главная роль на той, подобной библейской, странице истории советского еврейства, которая могла стать последней.
Начнем с признания, что свойственный ему политический конформизм, Эренбург демонстрировал и когда речь шла о важнейших вехах в жизни еврейского народа. Пока Сталин (даже после начала войны с арабами) поддерживал создание Израиля, и Эренбург мог позволить себе искреннее ликование по этому поводу: «Трагично создание Государства Израиль — акт о его рождении написан не чернилами — кровью… Советское правительство тотчас признало еврейское государство. Это признание придает силы героям, которые теперь отстаивают Израиль…». Но как только мнение Кремля меняется, он, говоря об Израиле, начинает продвигать бредовую идею о нем, как о солончаке, на котором не живут, предлагая евреям, как и прежде, быть щепоткой соли в чужом супе. Иными словами, ратует за ассимиляцию евреев и их дружбу с трудящимися тех стран, где им выпало родиться.
Осенью 1948 года в Москву в качестве главы дипмиссии новорожденного государства приезжает Голда Меир. В Большой Московской Синагоге, куда она приходит на субботнюю службу, московские евреи окружают ee ликующей толпой, и, забыв об осторожности, приветствуют ее и сотрудников посольства на идиш и иврите. Окончательно впав в неконтролируемую эйфорию, они выкрикивают здравницы Израилю и еврейскому народу.
Эренбург, чутко уловив недовольство Кремля этой двойной лояльностью своих еврейских подданных, публикует огромную статью в «Правде». До сих пор существует мнение, что он написал ее, чтобы между строк призвать советских евреев к осторожности, предупредить их о смене парадигмы в национальной политике, о начале эры государственного антисемитизма, о чем сам он был уже хорошо осведомлен. Но, даже, если намерения были таковы, Эренбург несколько переиграл в этой не совсем кошерной игре. Ведь теперь он вслед за новой «линией партии» уверен, что «создание Государства Израиль не является решением так называемого «еврейского вопроса». Далее он пытается убедить читателя, что «решение этого вопроса зависит не от военных побед в Палестине, а от победы социализма над капитализмом…» ну, и тому подобная трескучая демагогия, в которой он довольно поднаторел в качестве прикормленного властью гуманитария с полезными ей связями на Западе.
Нам, по определению, не дано проникнуть в замыслы Всевышнего. Поэтому мы никогда не узнаем, почему, невзирая на явно имевший место конформизм самого непростительного свойства, именно он, Илья Эренбург, был избран орудием для задуманного Им плана спасения евреев в Пурим 1953 года. Может быть потому, что такое предназначение было по плечу ему одному?
Дело «безродных космополитов» и «разоблачение псевдонимов» в 48-м, «ночь расстрелянных идишских поэтов» в 52-м, все недавние расправы и избиения, вызванные к жизни застарелым зоологическим антисемитизмом «кремлевского горца», померкли зимой 53-го, когда на евреев сталинского царства неотвратимо надвигалось бедствие поистине библейского масштаба — «Дело врачей». По замыслу советского Амана, дело это должно было уже в марте вылиться в публичные казни «врачей-отравителей». После этого треть евреев должна была погибнуть в результате «стихийного» общесоюзного погрома с последующей высылкой оставшихся на неминуемую смерть в Сибирь «с целью оберечь их от «справедливого народного гнева». В стране началась вакханалия страха и ненависти. Обычных районных врачей стали массово изгонять с работы, или заставляли их первыми глотать прописанные ими же порошки и микстуры, чтобы доказать, что они не отравлены. Над еврейскими детьми безнаказанно глумились в школах однокашники. Доходило до избиения прохожих с откровенно семитской внешностью прямо на улицах. Обо всем этом Эренбург узнает из огромного потока писем, приходивших к нему от униженных, преследуемых, напуганных евреев. Они просят своего единственного защитника о юридической, материальной и, просто, душевной поддержке, и он, всегда помогавший страждущим, делает в этот раз, больше, чем может.
По стране прокатился вал антисемитских митингов и собраний, где советские трудящиеся соревновались в степени экстравагантности мер, которые необходимо применить к «убийцам в белых халатах»: «запереть их в железную клетку, как обезьян, и не кормить, пока не умрут», «поломать врагам руки и ноги, а только потом казнить», или, к примеру, «физически выжигать их, как в старину фурункулы, каленым железом». Однако этот низовой энтузиазм не удовлетворил Сталина. И тогда он, в полном соответствии со своими садистскими наклонностями, возжелал, чтобы евреи сами попросили себя «выпороть», то бишь, обратились к правительству с открытым коллективным покаянным письмом, где выражалась бы просьба восстановить доброе имя советских евреев на освоении просторов Дальнего Востока и Крайнего Севера. Подписантами этого письма стали десятки высокопоставленных и именитых евреев. Среди них не только Маргарита Алигер и Павел Антокольский, Лев Кассиль и Самуил Маршак, Давид Ойстрах и Эмиль Гилельс, Исаак Дунаевский и Лев Ландау, но, и, страшно вымолвить, Василий Гроссман. И пусть кто-то, из тех, «кого там в то время не стояло», посмеет бросить в них камень. Но вы еще помните про выбор, который всегда есть? Не подписали этот, составленный в сталинской преисподней документ, поэт Долматовский, писатель Каверин, шахматист Ботвинник, певец Марк Рейзен. Не подписал его и Илья Эренбург, к которому первому пришли сталинские засланцы из «Правды».
Эренбург не просто выпроводил их, а написал свое собственное письмо, и когда из «Правды» пришли уламывать его во второй раз, с ними и передал его Сталину. Это был, если не отчаянный поступок самоубийцы, то акт беспримерного мужества, тем более, когда речь идет о таком осторожном человеке, как Эренбург. Ведь ни он сам и никто в близком окружении Сталина не мог предвидеть реакции на это письмо всесильного хозяина Кремля, обратившегося к тому времени в абсолютно непредсказуемого параноика.
Евреи, жившие в Советской России в середине прошлого века, и их потомки обязаны самим фактом своего существования, «уму и сообразительности» Ильи Григорьевича Эренбурга. Поэтому, на до сих пор не утихающие споры, приспособленец он или герой, ответ может быть только один: герой-приспособленец.
Его изощренный ум и интуиция, вкупе с природным здравомыслием, безошибочно подсказали ему, что прибегать к нравственно-этическим доводам в разговоре с кровавым тираном бессмысленно. Используя свой огромный опыт общения с советской номенклатурой, он говорил со Сталиным на его языке. Да, говорил с ним подобострастно, как вассал со своим сюзереном. Да, утверждал, что евреев, как отдельный народ, в природе не существует. Предавал евреев, чтобы спасти евреев. Ведь он работал на результат, а не на отстаивание своих горних принципов, и цена неудачи была бы для его народа чудовищно непоправимой. Это был как раз тот нечастый случай, когда цель оправдывает средства. В своем иезуитски вежливом письме Эренбург выразил опасение, что акция высылки советских граждан еврейской национальности подорвет престиж Советского Союза (читай — Сталина) среди западной интеллигенции, европейских компартий, и сторонников мира. Были там и другие хитроумные доводы, о которых легко узнать, прочитав этот, находящийся в открытом доступе документ эпохи.
Вообще говоря, Сталин намеревался осуществить задуманный им план в ближайшем же будущем. На Дальнем Востоке для еврейских переселенцев уже были построены бараки. В больших городах европейской части Союза составлены по районам списки евреев с указанием их домашних адресов. Но терять престиж у коммунистов Запада Сталину не хотелось. С огромной долей вероятности можно предположить, что письмо Эренбурга, легшее на стол Сталина 3 февраля, заставило его призадуматься и отсрочить начало выполнения плана по «окончательному решению еврейского вопроса» в Советском Союзе. Тем более что он никогда не торопился с исполнением своих кровавых задумок, зная, что никуда они не денутся. Но приближался Пурим, и чтобы, как издревле повелось, подгадать расправу над злодеем к этому веселому празднику, в дело пришлось вмешаться Провидению.
В 1953 году Пурим пришелся на 1 марта. Именно в этот день сотрудником охраны было обнаружено тело Сталина, лежащего в луже собственной мочи на полу малой столовой ближней (Кунцевской) дачи. У Сталина диагностировали правосторонний паралич, с дальнейшим кровоизлиянием в мозг и смертью, наступившей 5 марта. Достоверное известно, что в тот день на столе усопшего лежали два письма, переданные позже в архив. Одно — коллективное, от еврейской общественности, для «Правды», другое — от Эренбурга на имя Сталина.
Господь, не нарушив им же установленной традиции, к положенному сроку «разобрался» и с кремлевским Аманом. А Мордехая-Эренбурга и евреев миловал. Всех «врачей-отравителей», кроме двух, замученных до смерти в подвалах Лубянки, освободили. Врачей, уволенных в начале зимы, восстановили на работе. Еврейские дети не боялись больше ходить в школу, а их родители — по улицам. Так что, в пятый день марта у русских евреев, помимо общечеловеческой радости избавления от тирана, есть все основания отмечать малый Пурим — свой собственный «праздник избавления». Поскольку в Пурим иудеям показано напиваться до столь полного изумления, чтобы не отличать Мордехая от Амана, русские евреи могут смело доходить до этой стадии дважды в году.
Что до самого Эренбурга, то нам, обывателям, глядя из нашего пока еще благополучного XXI века на то «интересное время», и вообразить нельзя, какой животный страх, какое адское напряжение всех нервных и физических сил пережил в конце зимы, начале весны 1953 года избалованный славой и комфортом невротик, легко теряющий способность спать и есть при любой стрессовой ситуации.
В шестой книжке своих знаменитых мемуаров он напишет об этих драматических событиях так: «Я пропускаю рассказ о том, как пытался воспрепятствовать появлению в печати одного коллективного письма. К счастью, затея, воистину безумная, не была осуществлена. Тогда я думал, что мне удалось письмом переубедить Сталина, теперь мне кажется, что дело замешкалось, и Сталин не успел сделать того, что хотел. Конечно, эта история — глава моей биографии, но я считаю, что не настало время об этом говорить…».
В людоедском 53-м, поставив на кон свою жизнь, он не убоялся отправить Сталину судьбоносное для советского еврейства письмо. И тот же самый человек в сравнительно вегетарианские 60-е посчитал, «что еще не настало время об этом говорить». Прав Митя Карамазов: «широк человек, слишком даже широк, я бы сузил».
Оттепель. Последняя любовь. «Санитарный день» на Новодевичьем
Сразу вслед смерти Сталина, еще до всех официальных и публичных разоблачений «культа личности» Эренбург пишет повесть, название которой к удивлению и гордости ее автора дало имя целой эпохе в жизни его страны. Кто-то из друзей Эренбурга сострил, что он, по-видимому, только для того и написал «Оттепель», чтобы ее заглавие вошло в словарь новейшей истории России.
Писалась она в спешке, видимо, чтобы «наш пришел первым». Он и пришел. По-журналистски острым нюхом почуяв новые, более либеральные веяния в общественной, культурной и политической жизни страны, которые нет возможности здесь перечислять, Эренбург уже в 1954-м публикует свою повесть в «Новом мире». Сюжет «Оттепели» незамысловат и прямолинеен. Говорить сегодня о ее картонных героях никакой охоты нет. Скажем только, что в ней впервые подвергается сомнению один из таких устойчиво неприкасаемых столпов советской идеологии, как соцреализм в искусстве. Так же впервые жена уходит от бездушного партийного героя к беспартийному, а в разговорах других персонажей слышны отголоски «дела врачей».
Что-то автора далеко отнесло от твердо заданной им же темы «Эренбург как поэт». Но нам ничего не стоит к ней вернуться, тем более что вы сейчас прочтете строчки, знакомые всем и каждому по песне кумиров советской интеллигенции 80-х, Татьяны и Сергея Никитиных.
«Да разве могут дети юга,
Где розы плещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга»
Ни в памяти, ни в словаре,
Да разве там, где небо сине
И не слиняет ни на час,
Где испокон веков поныне
Всё то же лето тешит глаз,
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Всё ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны».
Как и все лучшее в поэзии Эренбурга, это совершеннейшее создание его лирики берет в полон любого читателя, независимо от того, доступен ли ему его политический подтекст, стоящий буквально за каждой строкой. Стихотворение «Северная весна», написанное в 1957-м, с его великолепно зримыми образами весны, неотвратимо наступающей после безжалостно долгой ледяной зимы беспредела, сгодилось бы на роль провозвестника грядущей «оттепели» куда вернее, чем одноименная повесть.
Продолжая тему «оттепели», нет нужды подробно говорить о самой знаменитой, предсмертной его книге, забравшей у Эренбурга в начале 60-х пять лет жизни, и стократно, уже на пороге смерти, увеличившей его и без того громадную славу. Ведь «Люди, годы, жизнь» есть не что иное, как развернутая автобиография, а мы по ней уже прошлись, комментируя его стихи разных лет. Вот, кстати, как он сам в поздних своих стихах говорит о последнем своем детище:
«Пять лет описывал не пестрядь быта, …
… Нет, вспоминая прошлое, хотел постичь я
Ходы ещё не конченной игры.
Хоть Янус и двулик, в нём нет двуличья,
Он видит в гору путь и путь с горы.
Меня корили — я не знаю правил,
Болтлив, труслив — про многое молчу…
Костра я не разжёг, а лишь поставил
У гроба лет грошовую свечу.
На кладбище друзей, на свалке века
Я понял: пусть принижен и поник,
Он всё ж оправдывает человека,
Истоптанный, но мыслящий тростник».
Да корили его все, консерваторы-охранители — за то, что сказал непозволительно много, либеральная интеллигенция — за умолчания и лукавые увиливания, за то, что не сказал полной правды.
Но кто бы ни был прав в этом споре, а костер своей книгой Эренбург без сомнения разжег, да еще какой костерище. В 60-х потрясенная страна прочла «Люди, годы, жизнь», и это изменило сознание миллионов, проживших свою «единственную и неповторимую» жизнь» за «железным занавесом». Эренбург, объездивший за свою бурную жизнь 94 страны, рассказал им человечьим, а не полным политических ярлыков и штампов, языком, как живут там люди, и с кем, прожив долгие годы на Западе, он был знаком лично. А знаком он был, кажется, почти со всеми известными личностями XX века, от Ленина до Эйнштейна.
Только тогда, в 60-х, перестав, наконец, бояться, он вконец распоясался и отдал этой книге все, что долгие годы хранил в столе и в памяти. Опубликовав свои мемуары в «Новом мире» Твардовского, он вернул в культурный обиход своих сограждан имена Цветаевой, Мандельштама, Мейерхольда, Бабеля и многих других, сокрытые от них партийными сатрапами и держимордами от культуры, сплошь охранителями и невеждами. Необычайно важным было и то, что он, хотя и сдержанно, но сказал об истории гибели каждого из них. Эренбургу страна обязана и первыми томиками «забытых» поэтов, и первыми персональными выставками в Москве его друзей-художников — Фалька, Тышлера, Гончаровой, чьи имена тоже впервые были упомянуты в «Люди, годы, жизнь». Близкому другу Эренбурга Пабло Пикассо повезло больше. Его выставку стараниями Эренбурга устроили еще в 56-м. Открытие почему-то задерживалось, и у входа в Пушкинский музей началась ужасная давка, так как люди боялись, что выставку не откроют. Тогда Эренбург вышел к очереди и сказал свое знаменитое: «Мы ждали эту выставку 20 лет, подождем еще 20 минут».
В своих прославленных мемуарах, где он, как это свойственно «гению века», напряженно размышляет о противоречиях и духовных исканиях своего времени, явственно виден след самоцензуры. Ведь ему приходилось биться с просталинскими упырями идеологического отдела ЦК, которые курировали этот проект, а то и с самим Хрущевым за каждое имя и каждый факт. Оттепель заметно подтопила «грузный лед» единомыслия и запретов, но до «зеленых глаз весны» было еще далеко. Так дорогое ему имя Николая Бухарина убившая его власть запретила к упоминанию, так как еще не соизволила реабилитировать его. Но все это не помешало «физикам и лирикам», эмпирическим путем выучившимся понимать иносказания и читать между строк, легко догадываться о том, что Эренбург хотел, но не мог сказать. К примеру, из самого заурядного рассказа о знакомстве в 1911-м году друга Эренбурга, художника Модильяни с молодой русской поэтессой Анной Ахматовой, догадливые читатели делали вывод, что до революции поэты свободно наезжали в Париж, а возвращаясь оттуда, не ждали по ночам визита незваных гостей.
Усилиями самонадеянных и безграмотных правителей великой страны, она, искусственно отделенная от мира европейской культуры, все еще жила в сумерках, недостойных ее великой истории. И он взял на себя роль просветителя, прорубающего «окно в Европу».
Тут будет к месту заметить, что «просветитель» ничего, кроме 5 классов московской гимназии не закончил. Когда в 1957 году во время переписи населения молоденькая переписчица услышала от Эренбурга о «незаконченном среднем», она восприняла это как остроумную шутку знаменитого писателя.
Феноменальный успех публикации мемуаров в «Новом мире» вызвал ярость московских реакционеров-охранителей, и они нашептали Хрущеву о вредоносной сущности эренбурговской «теории молчания», превращающей его, главного разоблачителя «культа личности», из жертвы Сталина в его подельника. В марте 63-го не в меру темпераментный Хрущев, подвергнув Эренбурга на встрече с художественной интеллигенцией безобразной публичной порке, содержащей оскорбления и угрозы, потребовал остановить публикацию его книги в «Новом мире». С гневного голоса вождя шельмование и травля были спущены вниз и дошли до областных газет, где Эренбурга уже называли «внутренним эмигрантом». Он впал в то угнетенное состояние, которое могло закончиться перекручиванием укропа. Но, собравшись с духом, Эренбург пошел по уже испытанному однажды пути и написал Хрущеву письмо, после которого последний извинился за грубость, объяснив, что был введен в заблуждение предвзятым набором цитат. А теперь, мол, сам прочел и ничего предосудительного не обнаружил. Больше Эренбургу не придется приседать и каяться перед власть предержащими. Кстати, Сталина Эренбург не любил, но уважал и смертельно боялся. Хрущева же он и не уважал, и не боялся. Это следует хотя бы из превосходного поэтического скетча, который стоит многих страниц описания.
Стихи не в альбом
Смекалист, смел, не памятлив, изменчив,
Увенчан глупо, глупо и развенчан,
На тех, кто думал, он глядел с опаской.
— Боялся быть обманутым, но часто,
Обманут на мякине, жил надеждой.
– Всеведущ он, заведомый невежда.
Как Санчо, грубоват и человечен,
Хоть недоверчив, как дитя беспечен,
Не только от сохи и от утробы
Он власть любил, но не было в нем злобы,
Охоч поговорить, то злил, то тешил,
И матом крыл, но никого не вешал.
После смещения Хрущева он станет подписывать письма в защиту преследуемых властью поэтов и писателей, таких, как «тунеядец» Бродский, или Даниель и Синявский, осмелившиеся хотя и под псевдонимами, но напечатать свои книги на Западе, на что никогда не пошел бы со сталинских времен верный престижу своей страны Эренбург.
Больше того, конформист поневоле, как новогодняя елка, увешанный сталинскими наградами, депутат Верховного Совета, председатель Конгресса защитников мира и прочее, и прочее, он стал предтечей и учителем, а то и другом шестидесятников, с их фрондой, самиздатом и оппозицией властям.
Однажды, в году кажется 61-м, два молодых дарования из плеяды шестидесятников — Гладилин и Аксенов, решили поехать на дачу к Эренбургу в подмосковный Новый Иерусалим. Увиденное поразило их. На полах — дорогие ковры, на стенах — бесчисленные подлинники импрессионистов, в саду — огромная цветочная оранжерея. Цветы были страстным увлечением Эренбурга. Особенно он любил тюльпаны и иногда даже летал в Голландию, чтобы прикупить там луковицы с наиболее интересными по форме и раскраске цветами. Молодого ботаника, который консультировал его раз в неделю, встречал у дверей общежития личный шофер Эренбурга на дорогой черной машине, и он же вечером доставлял ботаника домой.
Много позже Гладилин вспоминал, что прислуга сервировала стол крайне непривычным для них с Аксеновым образом: сухое вино и салат из крабов. Но «бордо» было настоящее, из Франции, а салат — совершенно райского вкуса. Молодым людям, не выезжая за пределы московской области, довелось побывать в жилище европейского писателя-интеллектуала. В обращении Эренбург был не чванлив, хвастался перед гостями уникальной коллекцией своих трубок, (к слову сказать, сборник его новелл «13 трубок» до сих пор можно не только читать, но и перечитывать), и на сакраментальный вопрос Гладилина — «как он мог выжить в то время» — не обиделся, и, отвечая на него, не обходил острых углов. Друзья были совершенно очарованы аристократически простым, остроумным и язвительным стариком.
Из этого рассказа делается очевидным, что Эренбург тех лет вел привилегированную жизнь маститого советского барина от литературы, в которой, помимо квартиры в знаменитом доме номер 8 на улице Горького, роскошной подмосковной дачи, машины с шофером и доступа к самым разнообразным благам жизни, была еще и относительная личная свобода. Свобода передвижения по миру, к примеру, которой еще очень долгое время было лишено абсолютное большинство его соотечественников.
Вот этим последним благом, свободным выездом за границу, он с 1950-го года дорожил больше всего. И вот почему. Именно тогда, на Конгрессе мира в Стокгольме он познакомился с Лизлоттой Мэр, шведкой еврейского происхождения, почти 30 годами моложе его. Когда-то ее семья бежала из нацистской Германии, и прежде, чем осесть в Швеции, ее родители-коммунисты 13 лет прожили в Москве. Она прекрасно говорила по-русски, но у них был про запас еще один язык общения — французский. В переписке они до конца оставались на «Вы». Как раз в те 50-е, 60-е годы Эренбург, в качестве посланца Советской России, с необычайным рвением руководил «борьбой за мир во всем мире». Как изумились бы «полезные идиоты» Запада, узнав кое-какие подробности относительно организации международных конгрессов, которые они посещали со столь простодушным энтузиазмом. Им бы открылось, что Кремль так щедро оплачивал Конгрессы мира единственно для того, чтобы руками левой интеллигенции Запада расшатывать решимость их правительств увеличивать и развивать свой ядерный потенциал. Было и еще одно, на этот раз совершенно интимное обстоятельство, сокрытое не только от наивных участников Конгрессов. От участников, но не от главного «борца за мир» Ильи Эренбурга. Дело в том, что ему было дозволено самому решать, когда и где проводить сходки полезных советскому режиму идиотов. И делал он это именно в то время и в тех городах Европы, куда удобней было приехать Лизлотте, которая была женой крупного политического деятеля Швеции социал-демократа Ялмара Мэра. Встречи с ней в последние полтора десятилетия его жизни стали для него величайшим утешением, без которого он уже не мыслил своей жизни.
Ей, Лизлотте Мэр, последней из дон-жуанского списка Эренбурга, которому мог бы позавидовать и сам Пушкин, мы обязаны строчками, исполненными по-тютчевски горького осознания счастья последней любви, нежданно пришедшей в тот «вечерний час жизни», когда ее уже не ждут:
Последняя любовь
Календарей для сердца нет,
Всё отдано судьбе на милость.
Так с Тютчевым на склоне лет
То необычное случилось…
Он знал и молодым, что страсть
Не треск, не звезды фейерверка,
А молчаливая напасть,
Что жаждет сердце исковеркать.
…Его последняя любовь
Была единственной, быть может.
Уже скудела в жилах кровь
И день положенный был прожит.
…А ветер ухмыляется, свистит,
И только в пестроте листвы кричащей,
Календарю и кумушкам назло,
Горит последнее большое счастье,
Что сдуру, курам на смех, расцвело.
Тот же мотив и в этом стихотворении из поздней лирики:
«Про первую любовь писали много,
— Кому не лестно походить на Бога,
Создать свой мир, открыть в привычной глине
Черты еще не найденной богини?
Но цену глине знает только мастер —
В вечерний час, в осеннее ненастье,
Когда все прожито и все известно,
Когда сверчку его знакомо место,
Когда цветов повторное цветенье
Рождает суеверное волненье,
Когда уж дело не в стихе, не в слове,
Когда все позади, а счастье внове».
Свою позднюю любовную лирику Эренбург писал, когда на него уже наваливались старость и болезни. Он всегда по-детски боялся врачей, боли, операционной, и при том, что ему была доступна любая частная зубная клиника в Европе, теряя зубы, ничего с этим делать не стал, а так и дожил свой век беззубым. Запустил он и рак предстательной железы, симптомы которого обнаружились еще в конце 50-х, а лечиться он начал много позднее. До конца жизни оставался заядлым курильщиком, хотя на поздних фотографиях он не с трубкой, которая так шла к нему, а с сигаретой. Пока он курил трубки, то держал по одной в каждом кармане, чтобы какая-то из них всегда была под рукой. На роль красавца-мужчины он не проходил ни по каким параметрам, от сутулой фигуры с покатыми плечами до по-крокодильи полуприкрытых тяжелыми веками глаз, но в сумрачном взгляде этих глаз с юности и до последних дней было нечто совершенно неотразимое. Ну, и стихи, стихи, конечно же… Недаром, женщины, любившие его, не могли потом забыть его до конца жизни.
Вспомним Лизу Полонскую, первую его парижскую любовь. Незадолго до его смерти, уже седовласой старухой, она послала Эренбургу письмо, еще не зная, что ему суждено было быть последним в их полувековой переписке:
«Дорогой Илья,
Мы уже забыли юность друг друга, но в этот канун первого мая захотелось поздравить тебя и послать тебе стихи.
Позднее признание
Вижу вновь твою седую голову,
Глаз твоих насмешливых немилость,
Словно впереди еще вся молодость,
Словно ничего не изменилось.
Да, судьба была к тебе неласкова,
Поводила разными дорогами…
Ты и сам себя морочил сказками,
Щедрою рукою отдал многое.
До конца я никогда не верила.
Все прошло, как будто миг единственный.
Ну, а все-таки, хоть все потеряно,
Я тебя любила, мой воинственный.
Твоя Лиза»
Но он в то время уже готовился к смерти. В среду утром 30 августа 1967 года немощного Эренбурга с признаками инфаркта повезли с дачи домой. Врачи настаивали, чтобы для лучшего ухода он переехал на городскую квартиру. Он и сам этого хотел, зная, что на 31-е был заказан телефонный разговор со Стокгольмом. Его везли в машине скорой помощи, привязанного к носилкам. По дороге он капризничал, и, как бы невероятно это ни звучало, упрекал преданнейшую свою подругу, жену Любу, что «она никогда его не любила». Последнюю свою ночь на земле он спал хорошо, но до назначенного разговора с Лизлоттой не дожил, хотя жену под каким-то предлогом увели из дому, чтобы он мог спокойно с ней поговорить. Любу, жену, он, кстати, тоже любил совершенно беззаветно. Как и положено добропорядочному еврейскому мужу, всегда ужасно тревожился об ее здоровье, никогда с ней не расставался и никому не обещал с ней развестись. Между тем, как уже было сказано, в промежутке между Лизой Полонской и Лизлоттой Мэр было немалое количество женщин, вовсе не случайно становившихся героинями его любовной лирики. Как Любовь Михайловна справлялась с этим на протяжении всей своей жизни, начиная с той, упомянутой ранее, молодой особы, которая неотлучно скиталась с ними по России во время Гражданской войны, — как ей удалось все это вынести, знала только она одна.
Когда он умер, о предстоящей гражданской панихиде в ЦДЛ не сообщила ни одна газета, трусливо опасаясь «беспорядков». И все-таки к гробу его пришло великое множество лучших людей страны, от простых читателей до цвета художественной элиты. В скорбной процессии было откровенно много еврейских лиц, и молодых, и старых. Он спас от гибели свой народ в 53-м, он всегда был их неустанным заступником перед властью, и они пришли проводить его в последний путь.
На Новодевичьем кладбище 4 сентября был объявлен санитарный день (это ли не советский сюрреализм); ворота открылись только после траурного митинга, на котором присутствовали представители Кремля Георгадзе и Палецкис.
Этим пытались уменьшить несметную толпу, желающую участвовать в похоронах Эренбурга. Даже у Твардовского возникли проблемы на входе, пока он, изумившись милицейскому произволу, не напомнил стражам порядка, что они задержали члена Центрального Комитета. Надо полагать, что люди все-таки прорвались к могиле, потому что Надежда Мандельштам в связи с похоронами Эренбурга писала именно о них: «…толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело… Может быть, именно он разбудил тех, кто стали читателями самиздата».
Эренбурга дарили дружбой лучшие люди эпохи. В день его смерти телеграммы соболезнования пришли на имя вдовы буквально со всех концов земли. Перечислять известные всему миру имена — никакого места не хватит. Борис Слуцкий, один из самых близких ему в последние годы людей, которого «искусствоведы в штатском» лишили на похоронах слова, позже воздал своему другу сполна, написав Реквием его памяти. Там есть слова, которые, наверняка, пришлись бы по душе самому неупорядоченному из «гениев ХХ века»:
«Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
Выиграл последнее сражение».
P.S.
На Новодевичьем с гранитного монолита на могиле Эренбурга смотрит барельефный его портрет — репродукция в металле со знаменитого наброска Пикассо.
Здесь, на месте его вечного успокоения, почему-то приходят на память не зрелые его стихи, а вот эти, ранние, милейшие:
«Мне никто не скажет за уроком «слушай»,
Мне никто не скажет за обедом «кушай»,
И никто не назовет меня Илюшей,
И никто не сможет приласкать,
Как ласкала маленького мать».
В финале этого неясного по жанру опуса, автор его решается упомянуть, что успела прочитать вышеприведенные строчки выросшему уже в эмиграции сыну Илюше, названному так в честь Ильи Григорьевича Эренбурга.