Эрнст Иосифович Неизвестный (1925–2016) — советский и американский скульптор. Участник Великой Отечественной войны. За свои работы подвергся критике со стороны тогдашнего главы Советского Союза Н.С. Хрущёва, который в 1962 году на выставке назвал его скульптуры «дегенеративным искусством». Позже создал надгробный памятник Хрущёву (Новодевичье кладбище), по просьбе его родственников. Ниже приведен фрагмент из мемуаров скульптора «Говорит Неизвестный» («Посев», 1984).
«К 1962 году, когда на выставке 30-летия МОСХа я впервые встретился с Хрущевым, за моими плечами был уже немалый жизненный и художественный опыт. Семья, пережившая ужасы сталинщины. Отец — белый офицер, мать — биолог и поэтесса. Наконец, сам я, солдат и офицер, прошедший всю войну. Затем тяжелые послевоенные годы, университет. Лепить я начал еще в детстве, но почти всю жизнь метался между искусством и биологией. И еще между искусством и философией — учась в художественном институте, я одновременно занимался на философском факультете МГУ. Должен сказать, что я и мои друзья никогда специально не стремились к нонконформизму или к какому-то особому пути в искусстве. В молодости мы старались овладеть мастерством живописи, рисунка. Выйдя из войны, где каждому пришлось немало хлебнуть, мы и дальше старались идти прямой дорогой. Так что если и можно говорить о моем каком-то особом почерке художника и скульптора, то складывался этот почерк естественно.
Так или иначе, ситуация, сложившаяся в Союзе художников к началу шестидесятых годов, была отнюдь не простой: с одной стороны, в искусство шли новые силы, не желающие терпеть засилье художественных мафий, но, с другой стороны, располагающие колоссальным влиянием и связями мафианские группы не собирались сдавать своих позиций. И когда группа молодых, возглавляемых художником Билютиным, была приглашена для участия в выставке 30-летия МОСХа в Манеже, меня это насторожило. Весьма странным выглядело само построение экспозиций. На видных местах были расположены работы нонконформистов, отнюдь не пользовавшихся благорасположением партии — и, напротив, работы советских классиков-мастодонтов каким-то образом оказались в тени, на заднем плане. Я сомневался, принимать ли мне участие в этой выставке, в каких целях ее проводят, и что значит это странное расположение работ? Но, с другой стороны, Билютин убеждал меня, что наступают другие времена, и что партия и ЦК намерены глубоко разобраться в делах художников. Необходимо лишь показать наши возможности, и выставка в Манеже предоставляет нам такой шанс.
Обстановка накануне 1 декабря 1962 года была страшно нервная. Мы работали всю ночь, и среди художников, которые находились в Манеже, было много нескрываемых агентов. Особенно это стало ясно к утру, когда пришел начальник правительственной охраны. Он заглядывал под столы, простукивал бронзу, видимо, боясь бомб или магнитофонов. Произошел довольно забавный эпизод. Когда я спросил его: «Вы что, действительно такой-то?» — «Да-да», сказал он, не скрывая. Тогда я указал на окно, которое просматривалось с противоположной стороны Манежа, со стороны университета. И как офицер с некоторой долей пижонства сказал, что если он действительно заботится о безопасности Хрущева, то ведь с той стороны вполне можно стрельнуть и во всяком случае увидеть, как к нам, в комнату, по лестнице будет подниматься правительство. Он взволновался, послал туда несколько человек, чтобы забить окно. Но было поздно — в Манеж прибыло правительство.
Мы были измотаны, не успели побриться. Бросилась в глаза небезынтересная деталь, которая мне сейчас вспоминается. Студия Билютина, довольно широко представленная в Манеже, состояла из людей разных национальностей. И, в частности, не было никакого перевеса евреев. Но каким-то странным образом в Манеж были приглашены в основном евреи, причем с типично еврейскими лицами. Уже тогда я почувствовал некий привкус провокации. Кстати, об этом я сказал Леве Копелеву, который был с друзьями внизу, в залах выставки, в то время как наверху шла подготовка экспозиции. Мы с ним гуляли по залам, и я, обратив его внимание на присутствующих, заметил: «Не понимаю, что происходит, Лев, провокация это или не провокация?» Он сказал: «Я тоже многого не понимаю, может быть, да, может быть, нет».
Кстати, Копелева я очень любил, познакомились мы с ним следующим образом. В 1956 году у меня, вместе с другими художниками, была однодневная выставка в МОСХе, где меня очень сильно и неаргументированно критиковали. И вот встает рослый красавец и просит председательствующего, главу МОСХа Шмаринова, быть осторожным. «Сейчас, — говорит он, — вы критикуете художника уровня Маяковского и Брехта. Поэтому ваши фразы становятся историческими, и я вас прошу быть осторожными…» На вопрос, от чьего имени он выступает и кто он такой, он очень вальяжно сказал: «Во-первых, я говорю от собственного имени. Я — Копелев, и, во-вторых, я говорю от имени критиков Союза писателей», чем вызвал некоторое замешательство. После этого я к нему подошел и сказал: «Вы мне выдали такой аванс, что я просто обязан серьезно работать». Так вот тогда, в Манеже, у нас у обоих возникла мысль о возможной провокации.
Наконец, в здание входит Хрущев со свитой. Мы находимся наверху, но до нас доносятся крики и вопли уже снизу, там происходит некий шабаш. Какой это был шабаш, я не знаю, потому что я в нем не принимал участия. Но когда нас выстроили в ряд перед лестницей на верхней площадке, все мои друзья, создав некий круг, начали аплодировать поднимающемуся Хрущеву. Их аплодисменты слились с криками Хрущева: «Дерьмо собачье!» Я еще не знаю, относилось ли это к нам, но, во всяком случае, он был воспален, и все были очень возбуждены. Осмотр он начал в комнате, где экспонировалась живопись, представляемая Билютиным и некоторыми моими друзьями. Там Хрущев грозно ругался и возмущался мазней. Именно там он заявил, что «осел хвостом мажет лучше». Там же произошла очень смешная сцена с Сусловым, который, осматривая работы, сделанные в Саратове, без конца бубнил: «Я сам из Саратова! Я сам из Саратова, это непохоже». Там же было сделано замечание Жетловскому, что он красивый мужчина, а рисует уродов, там же произошла и моя главная стычка с Хрущевым, которая явилась прелюдией к последующему разговору. Стычка эта возникла так. Хрущев спросил: «Кто здесь главный?» Из рядов вытолкнули Билютина. Билютин был растерян, смущен и подавлен. Возможно, он действительно не ожидал провокации. Именно эта его растерянность и подтверждает, что он не был сознательным провокатором, хотя такая идея бытует и по сей день. Хрущев задал ему вопрос, который я не могу расшифровать. Он спросил: «Кто ваш отец?» На что Билютин, заикаясь, ответил: «Политический работник».
В это время Ильичев сказал: «Не этот главный, а вот этот!» И указал на меня. Я вынужден был выйти из толпы и предстать перед глазами Хрущева. Тогда Хрущев обрушился на меня с криком, именно тогда он сказал, что я — гомосексуалист. Эта «шутка» стала довольно известной, она много раз повторялась на Западе. Я извинился перед Фурцевой, которая стояла рядом со мной, и сказал: «Никита Сергеевич, дайте мне сейчас девушку, и я вам докажу, какой я гомосексуалист». Он расхохотался. После этого Шелепин, курирующий КГБ, заявил, что я невежливо разговариваю с премьером и что я у них еще поживу на урановых рудниках. На что я ответил — и это было именно так, это есть в стенограмме: «Вы не знаете, с кем вы разговариваете, вы разговариваете с человеком, который может каждую минуту сам себя шлепнуть. И ваших угроз я не боюсь!» Я увидел в глазах Хрущева живой интерес. Именно тогда я повернулся и сказал, что буду разговаривать только у своих работ, и направился в свою комнату, внутренне не веря, что Хрущев последует за мной. Но он пошел за мной, и двинулась вся свита и толпа.
И вот в моей-то комнате и начался шабаш. Шабаш начался с того, что Хрущев заявил, что я проедаю народные деньги, а произвожу г—о! Я же утверждал, что он ничего не понимает в искусстве. Разговор был долгий, но в принципе он сводился к следующему: я ему доказывал, что его спровоцировали и что он предстает в смешном виде, поскольку он не профессионал, не критик и даже эстетически безграмотен. (Я сейчас не помню слов и говорю о смысле.) Он же утверждал обратное. Какие же были у него аргументы? Он говорил: «Был я шахтером — не понимал, был я политработником — не понимал, был я тем — не понимал. Ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю? Для кого же вы работаете?» Должен подчеркнуть, что, разговаривая с Хрущевым, я ощущал, что динамизм его личности соответствовал моему динамизму, и мне, несмотря на ужас, который царил в атмосфере, разговаривать с ним было легко, это был разговор, адекватный моему внутреннему ритму. Опасность, напряженность и прямота соответствовали тому, на что я мог отвечать. Обычно чиновники говорят витиевато, туманно, на каком-то своем жаргоне, избегая резкостей. Хрущев говорил прямо, не квалифицированно, но прямо, что давало мне возможность прямо ему отвечать. И я ему говорил, что это провокация, направленная не только против либерализации, не только против интеллигенции, не только против меня, но и против него. Как мне казалось, это находило в его сердце некоторый отклик, хотя не мешало ему по-прежнему нападать на меня. И интереснее всего то, что, когда я говорил честно, прямо, открыто и то, что я думаю, — я его загонял в тупик. Но стоило мне начать хоть чуть-чуть лицемерить, он это тотчас чувствовал и сразу брал верх. Вот один только пример. Я сказал: «Никита Сергеевич, вы меня ругаете как коммунист, вместе с тем, есть же коммунисты, которые и поддерживают мое творчество, например, Пикассо, Ренато Гутузо». И я перечислил многие ангажированные и уважаемые в СССР фамилии. Он хитро прищурился и сказал: «А вас лично это волнует, что они коммунисты?» И я соврал: «Да!» Если бы я был честным, я должен был сказать: «Мне плевать, мне важно, что это большие художники!» Словно почувствовав все это, он продолжал: «Ах, вас это волнует! Тогда все ясно, пусть вас это не волнует, мне ваши работы не нравятся, а я в мире коммунист номер один!» Между тем, были минуты, когда он говорил откровенно то, что не выговаривается партией вообще. Например, когда я опять начал ссылаться на свои европейские и мировые успехи, он сказал: «Неужели вы не понимаете, что все иностранцы — враги?» Прямо и по-римски просто!
Организаторы провокации совсем не предусматривали такую возможность — что я смогу в чем-то убеждать Хрущева. Они хотели, чтобы Хрущев проехался по нам, как танк, не оставив мокрого места. Но раз он со мной разговаривал, значит, вступал в дискуссию. А раз он вступал в дискуссию, значит, слышал то, что не должен был слышать, а я распоясался и говорил то, что думаю. Мне хотелось каким-то образом одернуть хулиганствующих функционеров. Серову я просто сказал: «А ты, бандит, не мешай мне разговаривать с премьером, с тобой мы поговорим потом!» Когда Шелепин выдвинул против меня обвинения в том, что я — гомосексуалист, краду бронзу, занимаюсь валютными операциями и — какая-то странная формулировка! — позволяю себе недозволенное общение с иностранцами, — я сказал: «Перед лицом Политбюро ЦК заявляю следующее: «Человек, курирующий КГБ, дезинформирует главу государства либо из собственных интересов, либо он дезинформирован собственными людьми. И я требую расследования». В будущем расследование было произведено — меня, действительно, пытались подключить к валютным операциям и, действительно, пытались обвинить в краже бронзы и многом-многом другом. Но уже спустя полтора года, когда Хрущев снова обо мне вспомнил на одном из идеологических совещаний, Шелепин встал и публично заявил, что эти обвинения с меня сняты.
Кончилась наша беседа с Хрущевым следующим образом. Он сказал: «Вы интересный человек, такие люди мне нравятся, но в вас одновременно сидят ангел и дьявол. Если победит дьявол, мы вас уничтожим. Если победит ангел, то мы вам поможем». И он подал мне руку. После этого я стоял при выходе и, как Калинин, пожимал руки собравшимся. Между тем, многим художникам было плохо. Я находился в эпицентре и, может быть, поэтому не ощущал, как это было страшно, но те, кто находился по краям, испытывали просто ужас. Многие из моих товарищей бросились меня целовать, поздравлять за то, что я, по их словам, защитил интересы интеллигенции. Затем ко мне подошел небольшого роста человек, с бородавкой на носу, как у Хрущева, бледный, в потертом костюме, и сказал: «Вы очень мужественный человек, Эрнст Иосифович! И если вам надо будет, позвоните мне», и сунул какой-то телефон. Я сгоряча не разобрался, кто это. Спустя некоторое время я узнал, что это был помощник Хрущева Лебедев, с которым, кстати, я потом встречался минимум двадцать раз. По заданию Хрущева Лебедев требовал, чтобы я публично покаялся, то есть передал Хрущеву письмо, которое можно было бы напечатать в советской прессе, как покаянное. Видимо, это было партийное задание, и он, как исправный функционер, выламывал мне руки, иногда угощал пряником, чтобы добиться своего. Я написал Хрущеву письмо, которое, по заявлению Лебедева, не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК. Лебедев сказал так: «Никита Сергеевич прочитал ваше письмо с интересом, но оно не удовлетворило идеологическую комиссию ЦК, поэтому оно не может быть напечатано как символ того, что вы прислушались к критике».
О моем первом впечатлении от Хрущева. Должен сказать, что я испытывал тогда двойственное чувство к нему. Я испытывал симпатии к его динамизму. И, естественно, к его либеральным акциям, но вместе с тем я был абсолютно ошарашен его почти уникальным бескультурьем. Я в жизни, пожалуй, не встречался с человеком более некультурным. Одновременно я чувствовал в нем биологическую мощь и психобиологическую хватку. Во всяком случае, определенная природная незаурядность в этом человеке была. К сожалению, она осталась не подкрепленной культурой, столь необходимой для руководителя такого государства. Я думаю, что это ему очень отомстило в его биографии. Динамика наших дальнейших отношений с Хрущевым была такова. Его помощник Лебедев вызывал меня в ЦК и вел нескончаемые беседы на тему моего покаяния. Это были очень интересные собеседования. Многое для меня осталось до сих пор загадочным и неясным. Ну, например, когда я совершенно распоясывался, Лебедев показывал рукой на ухо и на потолок, давая понять, что нас подслушивают. Потом он выводил меня в коридор и говорил: «Что вы делаете, Эрнст, что вы говорите!Ведь если это станет чьим-то достоянием, после ухода Хрущева нас на одном суку повесят». Как-то он мне позвонил и сказал, что Хрущев не спит ночами и, будучи в Югославии, несколько раз звонил ему и справлялся, как я там. То есть он меня как-то ласкал, говорил, что Хрущев меня любит, уважает, а с другой стороны, требовал того, что я органически не мог сделать. Евтушенко, как это ни печально, было поручено уговорить меня написать покаянное письмо. Евтушенко сам брался его составить. Несколько раз я садился и хотел писать такое письмо, ради «своего дела», как мне сказал Шостакович. Но у меня просто не получалось, и не вопреки даже моей идеологии, а органике. Я рвал эти письма. Была забавная ситуация, когда я находился в кабинете у Владимира Семеновича Лебедева, и он потребовал, чтобы я сразу от руки все написал. Я спросил: «Ну что же можно написать?» Он сказал: «Садитесь, и я вам продиктую!» И он продиктовал мне примерно следующее: «Никита Сергеевич, заверяю вас в своей преданности и уважении. Никита Сергеевич, я очень благодарен вам за критику. Она помогла мне в моей работе и творческом росте». Мне не захотелось этого писать, и я сказал, что пишу с орфографическими ошибками, на что Лебедев ответил: «Это ничего, Никита Сергеевич сам иногда пишет с орфографическими ошибками». Он меня утешил. Следующая наша встреча с Хрущевым произошла на его даче — в Доме приемов на «встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства» 17 декабря того же 1962 года. Туда были привезены основные мои скульптуры. Опять-таки всем руководили Ильичев и Промыслов. Я от них потребовал, чтобы в экспозицию были включены и другие работы, такие, как «Космонавты», как разработка комплекса Новосибирского городка Науки я принимал участие в его проектировании, — а также мои эскизы для оформления «Артека», то есть вещи, которые я считал своими, но которые, как мне казалось, могли быть верно поняты Хрущевым. Я подошел к Промыслову и сказал: «Почему вы меня обманули, почему нет тех работ, о которых я просил?» Он цинично усмехнулся и сказал: «Из вас будут выгонять дьявола, а у вас еще претензии». Я сказал: «Но где же ваша хваленая партийная совесть?», на что Промыслов спокойно ответил: «Моя партийная совесть служит только партийному делу». Как происходило это столь нашумевшее идеологическое совещание? Об этом можно много говорить и вспоминать. Естественно, каждый из участников этого совещания был зафиксирован на своих проблемах. Мне лично казалось, что все крутится вокруг меня. Похоже, что и в действительности все крутилось вокруг меня. Так вот, происходило это на Ленинских горах, как я уже сказал, в Доме приемов. Сперва был обед, весьма невкусный. С очень чахлыми напитками. Рядом со мной сидел Евтушенко. Я его спросил: «Почему так невкусно?» В ответ, по-моему, он неплохо сострил: «Ну что ты хочешь, последний поваренок здесь капитан, а это же несовместимо». После обеда нас всех попросили в большой зал заседаний, куда уже пришла часть публики. Это был такой циркулярный зал, где ряды расположены амфитеатром, и в центре стояла тумба для демонстрации скульптур. Я, по своей импульсивности, вошел в зал и встал у этой тумбы, собираясь защищать свои работы. Видимо, это не входило в программу устроителей, потому что я был подследственным и подсудимым. И мне еще не давали слова. Затем произошла забавная мизансцена. Все сидели амфитеатром. Я стоял в центре этого сборища. Появился Хрущев со свитой, со всем Политбюро. Увидев меня, он остановился в дверях, что-то сказал, махнул рукой и вышел. Тут же было приказано перевести заседание снова в то место, где мы обедали. Я тогда не понял, что произошло, в дальнейшем все прояснилось. Меня усадили одного, прямо перед президиумом, за столом. Трибуна стояла буквально в полутора метрах от того места, где я находился. Рядом со мной было совершенно пустое пространство. Никто рядом со мной не хотел садиться. Интересно, что чуть позже подсели Евтушенко и Фурцева. Итак, я находился между Евтушенко и Фурцевой. Фурцева держала меня за колено, и всякий раз — я забегаю вперед — когда я, во время выступлений Хрущева и других порывался кричать с места, она давила мне колено. То же проделывал и Евтушенко, повторяя: «Не озлобляйся, не озлобляйся». Итак, мы расселись. В полном составе вошли члены Политбюро, и добрые молодцы начали вносить скульптуры и загружать ими стол перед лицом Политбюро. Таким образом, все Политбюро было отгорожено от зала моими скульптурами. Это было смехотворно и несколько разрушило сценарий. Впрочем, сценарий был разрушен еще раньше, когда Хрущев ушел из циркулярного зала, но сейчас все это уже носило гротескный, комический характер. Особенно был смешон Хрущев, который выглядывал из-за моего «Мальчика с мышкой», самой большой скульптуры. В конце концов, он подозвал кого-то, «Мальчика» положили навзничь, и таким образом Хрущев стал виден.
Как вел совещание Хрущев? Он поднялся и начал читать доклад по бумажке. Это был очень нудный идеологический доклад, с очень грозными формулировками, в которых все время присутствовало: «Не позволим, не разрешим…». В общем, он размахивал идеологической дубинкой, но в процессе чтения доклада он вдруг оставлял бумагу и говорил сам, причем, все наоборот. Это было странно и нелепо. Например, он говорил так, обращаясь ко мне (очень много обращался ко мне): «Вот сидит и думает, что мы против культуры и интеллигенции, и хочет, чтобы мы сразу все гайки отвинтили, а у Чехова злоумышленник гайку через одну отворачивал». Затем брал доклад и снова читал «не позволим, не разрешим». Вдруг он отбрасывал бумагу и ни с того, ни с сего говорил: «Вот, говорят, что я не люблю евреев — это неправда! Хотя, в действительности, бывают такие обстоятельства, когда и выбора нет. Ну вот, например, вспоминаю я, в Киеве идет молодой офицер, еврей, а сзади два хулигана. Пристали к нему: «жид да жид». Нет, чтобы посмеяться, а он взял да их застрелил. Естественно, публика устраивает погромы». Или, например, его рассказ о Пине. Я его слышал собственными ушами и даже записал, придя домой. Хрущев сказал: «Вот расскажу я вам одну историю» — причем опять вне всякого контекста.
Сидят урки в тюрьме. И друг друга боятся, а надо выбрать старосту. А кого выбрать старостой, раз они друг друга боятся? Оказался среди них еврей, Пиня, смирный такой еврей. Вот они думают — выберем его старостой, он смирный и будет послушен. И выбрали Пиню. А Пиня стал, ох, какой староста, всех зажал. Урки задумали бежать и сделали подкоп, но кому идти первому, а первому ведь и пуля в лоб. И вот Пиня говорит: «Я как староста пойду первым». Так вот, товарищи, закончил Никита Сергеевич. Я — этот Пиня!» И после этого, без всякой паузы, он читал грозный идеологический доклад. Много времени спустя я все это продумал и понял, что при всей спонтанности Хрущева в его поведении была своя логика. Этот человек отменил страх, сталинский страх, но руководить аппаратом и страной он не мог, потому что он не изменил структуру. Но как же управлять без страха, и он нагнетал страх своей непоследовательностью. Никто не знал, что он сделает каждую следующую минуту. Я видел ужас на лицах членов Политбюро от его комментариев во время доклада. Я думаю, что он все это делал специально, чтобы все находились в страхе и неведении. Многие его поступки были эгоистически и политически оправданны. Он разъединял министерства, соединял, он просто хотел разрезать по частям и перетасовать мафии, слежавшиеся десятилетиями, чтобы иметь возможность ими манипулировать, так что, повторяю, в этом аппаратном безумии была и своя эгоистическая аппаратная логика. В этом было нечто запрограммированное, как стиль руководства. Хрущев был человеком, который хотел перепрыгнуть пропасть в два прыжка. Но сделать это было невозможно. Между тем, все это наводило ужас и на меня лично, и на мое окружение: многие из ближайших моих знакомых после всего этого не подавали мне руки, а многие незнакомые мне люди публично меня обнимали. Каждый считал необходимым как-то отреагировать и выбирал то, что, по его мнению, было наиболее созвучно с настроением Хрущева.
Евтушенко тогда защитил меня, и я ему за это благодарен. Я не хочу подробно входить в анализ — многие говорили, что он хитер-де, он знал, что это будет импонировать Хрущеву. Должен сказать, что, как это ни странно, но даже Вучетич, большой царедворец и лиса и самый мой главный враг, на этом совещании занял двойственную позицию. Он, например, встал и сказал, что он берет меня на поруки, и что я буду у него работать. В перерыве я подошел к Вучетичу и сказал: «Евгений Викторович, как же я могу у вас работать, если я у вас выигрываю все конкурсы?» На что он цинично ответил: «Если бы ты был бездарен, зачем ты был бы мне нужен?» Вот как происходило это совещание. Между тем, и после него Владимир Семенович Лебедев пытался изо всех сил вырвать из меня покаяния, необходимые для партийного пользования. Вообще я должен отметить, что им не так нужно тело, как нужна душа — покаяние и душа грешника! И именно в борьбе за мою душу — ведь тело им взять ничего не стоит Лебедев вместе с Хрущевым потерпел поражение. И вот — день снятия Хрущева… А произошло это так: мой друг, женщина, работавшая референтом в аппарате тогдашнего президента Академии наук Келдыша, позвонила мне по телефону и сообщила, что снимают Хрущева. Это еще не было известно широкой общественности. Я сразу же позвонил по телефону Лебедеву, однако не было никакого ответа. На другой день я снова позвонил — подошел Лебедев. Этот человек обладал уникальной способностью — по телефону узнавать голоса и помнить все имена и отчества. «Владимир Семенович, — начал я, — вы хотели, чтобы я сказал Хрущеву, что я его уважаю и многое другое, сейчас я имею возможность это сделать, и будем считать наш разговор публичным». Он хихикнул, понимая, что телефон подслушивается, и я это знаю. «Итак, передайте Никите Сергеевичу, что я его действительно глубоко уважаю за разоблачение культа личности и за то, что он выпустил миллионы людей из тюрем. Перед лицом этого наши эстетические разногласия я считаю несущественными и желаю ему много лет здоровья…» Была пауза, после которой Лебедев очень тепло — хотя обычно он был человек очень холодный — сказал: «Другого я от вас, Эрнст Иосифович, и не ожидал, я это передам Никите Сергеевичу». Лебедев умер через два месяца после смерти Хрущева. Думаю, что немного такого рода звонков он получил в день снятия Хрущева.
Хрущев был снят. Три раза он присылал ко мне человека, который приносил от него извинения и просил приехать к нему на дачу. Я этого не сделал, не по трусости — трусить было нечего, на даче у него бывал Евтушенко, встречался он и с другими. Я не поехал просто потому, что не считал возможным дальше вести наши эстетические дискуссии. Я знал себя и Хрущева и знал, что этого не миновать. Но сейчас это было бесполезно, а кроме того, травмировать его уже в этот момент я не хотел. Таким образом, легенда о том, что я встречался с Хрущевым на его даче, лишена всякого основания, я ни разу с ним после его снятия не виделся. Правда, Нина Петровна мне прислала выдержку из его будущих мемуаров, где Хрущев, как бы косвенно, извинился передо мной. Но должен сказать, что меня это извинение не удовлетворило. Дело в том, что и тут, может быть, по законам психологии, а, может быть, и по некоторому природному лукавству, у Хрущева проскользнула нечестность, а именно он извинился передо мной за то, что он издевался над моей фамилией — велико дело, я этого даже и не заметил. Извиняться нужно было за другое!
В день, когда умер Хрущев — и тут начинается некая метафизика и даже мистика — о его смерти я узнал от таксиста — и в тот момент, когда он мне об этом сказал, меня пронзила мысль, что мне придется делать надгробие. Как она возникла, я не знаю, но это факт. После похорон Хрущева ко мне приехали два человека — это были сын Хрущева, Сергей, с которым я до этого не был знаком, и сын Микояна, тоже Сергей, с которым я дружил, и который меня поддерживал в самые тяжелые минуты. Меня несколько раз избивали, один раз даже избили до потери сознания, и очнулся я в квартире бывшего посла Меньшикова, где узнал, что меня подобрали Микояны.
Сыновья Микояна приезжали в минуты моих самых острейших разногласий с Хрущевым. Так вот, они вошли, осмотрелись и долго мялись. Я сказал: «Я знаю, зачем вы пришли, говорите!» Они сказали: «Да, вы догадались, мы хотим поручить вам сделать надгробие». Я сказал: «Хорошо, я соглашаюсь, но только ставлю условием, что я буду делать так, как считаю нужным». На что Сергей Хрущев ответил: «Это естественно».
«Я знаю, — сказал я, — что найдутся такие, кто обрушится на меня за мое решение. Я считаю, что это месть искусства политике. Впрочем, это — слова! В действительности, я считаю, что художник не может быть злее политика, и поэтому соглашаюсь. Вот мои аргументы. А какие у вас аргументы: почему это должен делать я?» На что Сергей Хрущев сказал: «Это завещание моего отца». Позже мы к этой теме не возвращались. Но то, что Хрущев завещал, чтобы памятник делал именно я, было подтверждено польской коммунисткой во время его открытия. Она ко мне подошла и сказала: «Никита Сергеевич не ошибся, когда завещал вам сделать ему надгробие». Это же подтвердила и Нина Петровна Хрущева. Возвращаясь назад, я должен сказать, что верха были обескуражены этим решением Хрущева, никому не приходило в голову, что дело повернется так. И три года мне не давали возможности поставить памятник. В данном случае мне пришлось использовать все свои знания социальной структуры советского общества. Семья Хрущева тоже знала эту социальную структуру, но она знала ее сверху и, оказавшись внизу, не имела понятия, как действовать. Мой же опыт человека, находящегося всегда внизу, мне очень помог. Я, по существу, действовал личным террором…
Ни одна инстанция не брала на себя последнего слова. И мне пришлось ловко вести этот бюрократический корабль. В конце концов, я довел его до того, что приказ поставить надгробие — оно было уже готово, и все равно не решались — исходил непосредственно от Косыгина. Это была сложная, ювелирная социальная работа. Дело в том, что деньги, которые были отпущены на надгробие Хрущеву, предусматривали просто одну плиту с надписью, этого никто не боялся. Никто не предполагал, что обратятся ко мне. И никто не думал, что я соглашусь за очень небольшой гонорар сделать такую большую и дорогостоящую работу. И уж совсем никто не предполагал, что эта работа будет не просто бюст, нейтральная вещь, но в этой работе будет и мое отношение к Хрущеву, как к дуалистической фигуре, стоящей на границе двух времен, как фигуре, содержавшей в себе реальные противоречия. В общем, надгробие получилось весьма дискуссионным. И, естественно, не могло не натолкнуться на сопротивление. Что происходило? Верха сбрасывали решение вниз, а низы ждали приказа сверху. В мою задачу входило спровоцировать верха принять решение, и я провоцировал это решение, как знал, вплоть до того, что главный архитектор города мне сказал: «Вы занимаетесь шантажом». Я сказал: «Да». А к чему сводился шантаж? Я объяснял инстанциям: «Вы не даете мне установить надгробие совсем не потому, что у вас есть приказ — не ставить. Если бы это было так, вы бы со мной просто не разговаривали». Но нет, они разговаривали. И требовали, чтобы я изменил надгробие. Ну, например, сделал не черное и белое, а хотя бы серое, а еще лучше — просто портрет на канонической подставке. А самое лучшее — убрать портрет и оставить лишь надпись — словом, тысяча вариантов. Так вот, я говорил: «Раз вы со мной ведете переговоры, значит, нет решения верхов. Я скажу, чего вам надо бояться: если вы затянете дело — а Брежнев скоро едет на Запад, — я дам интервью, что он мне запрещает ставить надгробие Хрущеву. А он — ни слухом, ни духом. Когда возникнет скандал, я скажу, что виновато Главное архитектурное управление, во главе с Посохиным. И тогда попросят Тяпкина-Ляпкина — вот чего вам надо бояться, поэтому принимайте решение». В конце концов, эти чиновники откровенно мне объяснили, что они действительно боятся, и советуют мне самому обратиться наверх. Тогда-то я и попросил Нину Петровну написать Косыгину. И когда она обратилась к нему, он разрешил. Я думаю, что для них, этих маленьких «аппаратчиков», это был праздник больший, чем для меня. Они чуть меня не целовали за то, что получили, наконец, приказ сверху поставить надгробие. Открытие памятника происходило под дождем в третью годовщину смерти Хрущева в 1974 году. Были все члены его семьи и корреспонденты, была охрана. Никого не пускали на кладбище. Приехал Евтушенко. Никто не произносил речей. И когда члены семьи повернулись и ушли, потому что им не нравилось, что Евтушенко произносит речи, в то время как они молчат, — я с Сергеем Хрущевым и пятью своими друзьями поехал на квартиру к Сергею. Он достал бутылку коньяка, которую Хрущеву подарил де Голль, столетней давности и сказал: «Вот мой отец не решался выпить этот дорогой коньяк. Сейчас мы выпьем его сами». И мы распили эту бутылку.
Сейчас, когда я уже на Западе, я все чаще задаю себе вопрос: что же меня заставило покинуть Россию? Главными, разумеется, были внутренние расхождения с советским мировоззрением. Нет, не в политическом плане, хотя в политическом они тоже были. Но основные мои расхождения с режимом носили, скорее, метафизический характер. Я отношусь к искусству, как к метафизическому явлению — чего вообще не могли понять советские идеологи. В СССР я мог делать большие официальные вещи, использовать свои формальные приемы, но не мог делать того, что хотел. Я сам себе напоминал актера, который всю жизнь мечтает сыграть Гамлета, но ему не давали, и лишь когда он состарился и захотел играть короля Лира, ему предложили роль Гамлета. Формально это была победа, но внутренне — поражение.
Мне в семьдесят втором — семьдесят пятом годах предлагали делать те работы, за которые я дрался в шестьдесят втором. А то, что я делаю сейчас, не хотели даже видеть. Однако все это — лишь внешняя, прагматическая сторона дела. Я бы хотел остановиться на глубинных, метафизических или, если хотите, на эстетических разногласиях с режимом».
Фото в анонсе: Петр Кримерман