— Вся ваша больница пропахла мочой, — с неизменной брезгливостью произносила Регина, навещая меня один раз в две недели. Четко один раз в четырнадцать дней, а не два раза и не три… Леденящая организованность была едва ли не главной приметой моей жены. — Все пропахло… Меня тошнит!
— Но это же урологическое отделение, — с той же неизменностью напоминал я.
— Могли бы чем-нибудь освежать воздух. В туалетах же есть освежители! Пахло бы клубникой, земляникой, даже гвоздиками…
— Нас в палате семь человек. И у всех нелады с урологией… Здесь нужен освежитель ядерной мощи. Если ты задыхаешься, не приходи…
Но полагалось навещать — и она навещала.
Мне пришло в голову, что «моча» происходит от слова «мочь». Однако мочи моей уже не хватало: уремия все неотвратимей и глубже вползала в мой организм, отравляя, обессиливая его. И я уже не стеснялся.
* * *
А ведь когда-то, в театре, я даже не смел сознаться Регине, что мочевой пузырь, словно пытая и издеваясь, тянет меня в туалет. Я по-мальчишески стеснялся ее, потому что уже по-мужски любил. И она еще долго в тот вечер, с поэтичной медлительностью переходивший в полночь, не отпускала меня. После спектакля мы бродили по заваленному сугробами городу.
— У меня руки озябли, — пожаловалась Регина. — Надела по глупости кожаные перчатки.
Тогда она еще признавалась, что способна на глупости.
Я чересчур откровенно обрадовался:
— Значит, пора домой.
— Ты торопишься?! — изумилась она. — А я еще столько не успела тебе сказать…
— Что ты? Как я могу торопиться?!
— Тогда дай мне свои варежки.
Утеплившись, Регина, по ее словам, готова была продолжать наше свидание до рассвета. Мой мочевой пузырь ужаснулся…
Любовь еще мешала ее характеру обнаружить себя. Заставляла подчиняться не разумности распорядка, а безрассудности чувств. Неужто все это было?..
Мобилизовав остатки своего истощавшегося терпения, я провозглашал слова о высоком, а внизу, меж ногами, зрела невыносимость. «Может, в тот вечер и был нанесен роковой удар по моей урологии? И я могу считать себя жертвой любви?» — в полушутку размышляю я сейчас, когда мне не до шуток.
— Ты согласен гулять до утра?
— Я? До утра?.. Неужели ты сомневаешься?!
— Я тоже согласна.
— Но твоя мама, наверное, сходит с ума…
— Мама как женщина все поймет. Разве есть такая причина, по которой твое сердце способно расстаться?
Я уже не ощущал сердца, а ощущал только до отказа переполненный мочевой пузырь и потому более настойчиво объяснил:
— Но моя мама, я уверен, места себе не находит.
В тот миг, я думаю, в ней и зародилась неприязнь к моей маме.
С огорчением подчинившись, Регина долго и трагично махала мне, а я не в силах был ей отвечать. Дождавшись, пока затворится за ней парадная дверь, я начал сразу, в первый же сугроб сливать томившую меня тяжесть… И вдруг услышал за спиной:
— Миша, ты забыл свои варежки! Не стесняйся, Миша! — с мягкой, почти лайковой интонацией попыталась успокоить меня Регина. Потому что она любила.
А мама нетерпеливо встречала меня на улице, возле подъезда. Тогда и потом я не был для нее ни ребенком, ни юношей и ни взрослым, а был только сыном. И требования, наставления ее не менялись с годами: «Прожевывай, а не проглатывай с ходу…», «Не сутулься по-стариковски…», «Переходи исключительно на зеленый свет!» Она грезила о том, чтобы зеленый свет встречал меня всегда и повсюду. Но с грустью осознавала, что принимать надежды свои за действительность бессмысленно и рискованно.
Всякий раз, если я куда-нибудь собирался из дома, она мне напоминала: «Сходи на дорожку…» Я слышал это, когда был трехлетним, и когда двадцатитрехлетним, и когда перевалило за тридцать. К тому времени характер Регины уже вырывался на простор — все, что принадлежало, обязано было принадлежать лишь ей. И я в том числе.
— Мамаша считает тебя кретином? — презрительно вопрошала она. Маму она накрепко окрестила мамашей. — Унижает тебя на каждом шагу! Материнский деспотизм особо опасен: он в красивой, заманчивой упаковке, а растит безвольных уродцев! — Куда девалась лайковая интонация? Мне еще не хотелось думать, что и любовь жены тоже куда-то девалась. — «Сходи на дорожку…» Эта дорожка никуда дальше туалета тебя не приведет.
Грубость Регина выдавала за открытость и прямоту, а неприязнь к моей матери — за озабоченность моею судьбой.
Мама преподавала в музыкальном училище и сама виртуозно играла на фортепиано. Ее заманивали стать солисткой… Но это заставляло бы отрываться от меня на гастроли, а отрываться от меня она не желала. Это требовало и непрерывных репетиций, занятий, а непрерывно заниматься она могла только мною.
Там, в училище, на скрипичном отделении, мы с Региной и познакомились.
Мама восторгалась своими учениками, как и они ею.
— Ни одного Эмиля Гилельса из них пока что не вышло! — время от времени констатировала Регина.
— Но и из нас с тобой не получилось Давидов Ойстрахов, — осмелился, в конце концов, подметить и я.
Потом мама ушла на пенсию, а мы по-прежнему оставались скрипками в филармоническом оркестре.
Мама была повинна во всем… И в том, что зимы выдались излишне холодными, а осени — излишне дождливыми. И в том, что до своего супружества я прозябал вместе с ней в жалкой комнатенке коммунальной квартиры (именно «прозябал» и именно в «жалкой»). И в том, разумеется, что из меня не вышло Давида Ойстраха.
— Она же что ни день заставляла тебя «сходить на дорожку», а заниматься по двенадцать часов в сутки не заставляла!
— Она жалела сына: у меня и тогда были больные почки.
— Какая связь между скрипкой и урологией?
— Но ведь и ты не занималась по двенадцать часов. Со здоровыми почками!
— Я — женщина, а ты — мужчина (по крайней мере, по паспорту). Мама его жалела! А меня она хоть раз пожалела?
Жена не обременяла себя доказательствами и фактами. Она вообще не вкладывала в свои обвинения определенного смысла: они существовали сами по себе, без контакта с реальностью.
Но изредка Регина все же пыталась свои претензии обосновать:
— Что говорить о твоей мамаше, если она сделала тебя внебрачным сыном? А меня — женой «внебрачного мужа»?
Злость и ревность оперируют бессмысленными придирками и нелепыми аргументами. Тем паче, если мишенями становятся свекрови и тещи. Которые, между прочим, еще и матери… Долгие годы меня терзали недоумения: «В каких случаях Регина была собой? Когда, успокаивая, сказала мне: «Не стесняйся, Миша»? Или когда поименовала меня «внебрачным мужем»? Или… и в первом случае и во втором. Так бывает. А чего больше в жене — ревности или злобы?» Хотелось, конечно, чтобы ревность преобладала: это было бы для меня утешительней.
Переговорить, а тем более переспорить Регину казалось немыслимым — и я сдавался. Не хватало сил: либо у нервов, либо у почек.
Ну а позднее любовь моя сменилась привычкой… к такой жене, к такому ее нраву. И привычкой нраву тому во всем подчиняться. Я перестал защищать себя. Но и маму перестал оборонять тоже. «Это вот непрощаемо!» — размышляю я сейчас на больничной койке, где достаточно времени для самоедства.
Все, что принадлежало Регине, должно было и находиться при ней. Все, включая меня… Еще до нашего бракосочетания она властно переместила меня в квартиру своих родителей, а их отправила на вечное дачное поселение. Если б в наши первые, «медовые», годы удалось вывезти меня в другую страну или на другой континент, она бы совершила это с большим удовольствием. Лишь бы ни на час не уступать меня маме… Своим собственница Регина вообще никогда не делилась. Не делилась ничем и никем, включая меня… Стыдно вспомнить, но мне это льстило: я улавливал в том не приметы тирании и жадности, а приметы любви.
Мама, тем не менее, звонила в начале дня и в конце. Утром она интересовалась, как я спал: со снотворными или без. А вечерами проверяла, не забыл ли я о предписанной мне диете. «Весь образ жизни твоей должен быть диетическим!» — напоминала мне мама.
«Скажи, чтобы утром она не трезвонила: я потом целый день не могу работать, — требовала Регина. — Скажи, чтобы она не трезвонила по вечерам: мне потом всю ночь снятся ужасы. Пусть звонит по выходным дням и по праздникам, чтобы у меня было время прийти в себя».
Из родных и любимых существ рядом с мамой остался только рояль. Его отполированная аристократичность не гармонировала с застенчивостью нашей комнаты. Рояль выглядел богатым туристом, заглянувшим ради приличия в жилище своих бедных родственников. Гоня одиночество, мама музицировала подчас целыми днями. Приближаясь к дому, куда меня привезли когда-то из другого родильного дома, я уже слышал мамин рояль. И даже зимой, когда окна наглухо замыкались в себе…
— Несчастные прохожие! — вздыхала Регина.
Чтобы упрекнуть маму, она готова была пожалеть всех остальных.
Поскольку родителей своих Регина переселила на дачу, маме разрешалось один раз в неделю, по «концертным выходным», нас обихаживать. Не два раза и не полтора, а, согласно точному распорядку моей супруги, всего раз. Но так, чтобы хватало от выходного до выходного. Сама Регина по этим дням уезжала на дачу, убивая, таким образом, сразу двух зайцев: виделась со своими родителями и не виделась с моею мамой (во всяком случае, до поздней поры). Изобретая убедительные поводы, чтоб на дачу не ездить, я проводил выходные в общении с мамой. Заниматься хозяйством жена не умела и терпеть не могла. Бах-Бузонни, Паганини и Крейслер в ее сознании с кухней не сочетались. Кроме того, она берегла свои руки: они были созданы лишь для струн и смычка, что со щетками и тряпками тоже было не сочетаемо. Мама очень старалась… Но, сообразно вкусу Регины, она, разумеется, то недожаривала, а то пережаривала, то недосаливала, а то пересаливала. Когда же в своих придирках пересаливала Регина, я за маму все же вступался. Это происходило, когда жена прибывала с дачи и устраивала смотр маминой деятельности. «Если ты еще посмеешь в ее присутствии мне перечить… Если ты еще посмеешь в ее присутствии меня корректировать и тем унижать…», — умыкая с кухни в коридор или спальню, шепотом, весьма напоминавшим шипение закипавшего чайника, предупреждала меня Регина. И я, поспешно сдавая свои адвокатские позиции, отступал. Случалось, вспыхивала и мама… Но, едва уловив, что ее вспышка обжигает не столько Регину, сколько меня, мама свой гнев деликатно гасила. Со дня моего появления на свет ее интересами стали лишь мои интересы. Сложно было Регине соединять желанное отторжение меня от матери с отторжением себя самой от ненавистных хозяйских хлопот. Временами на выручку приходили гастроли. Пусть переезды из города в город, пусть зашарпанные гостиницы, пусть рискованная еда в дешевых и сомнительных ресторанах, но зато — подальше от маминой опеки и необходимости хоть в малой степени делиться с ней мною. Я без мамы скучал, но скучал бы, вероятно, и без Регининой жажды владеть мною единолично. Это ее стремление и моя привычка к нему возникли в наши недолгие «медовые» годы и по инерции сохранялись. В ту осень предстоящая гастрольная поездка особенно обрадовала мою супругу, потому что убывали мы аж на три с половиной месяца. Мама, как это неизменно бывало, принялась снаряжать нас в дорогу или, вернее, меня, укладывать мои вещи. Она делала это с печалью, но тщательно и искусно, сопровождая свои старания негромкими, осторожными пояснениями и советами: «Эти лекарства держи в гостинице, а вот эти непременно носи с собой: они могут понадобиться в дороге и даже на сцене… Не забудь!», «Рубашки держи в этом целлофановом пакете, иначе они помнутся…». Мамины наставления сперва заставляли Регину скептически хмыкать, а потом раскаляли все жарче и явственней. — Вы что, отправляете его с детским садом на летний отдых? — в тот раз поинтересовалась она. Я хотел вступиться за маму, но очередное недавнее упреждение «Если ты еще посмеешь…» удержало меня. — А это бумага для писем, — все-таки пояснила мама. — Здесь и конверты с марками. И с моим адресом. Сама написала, чтоб облегчить… Пиши мне, пожалуйста, каждую неделю… если будет возможность. — А почему не каждый день или не каждый час? — отреагировала жена. — Не удивлюсь, если вы нас разыщете и станете напоминать по телефону, чтобы он «сходил на дорожку». Не мешало бы встрять. Но я вновь рассудил в пользу смирения: только раздую костер! — Как раз из детского санатория Миша писал каждый день. Без всякой моей просьбы. И мы с ним будто не разлучались. — Лучше бы он, вместо этих эпистолярных глупостей, не разлучался со скрипкой. Может, вышел бы толк! — Из него вышел толк: я сыном довольна. Быть первой скрипкой в таком оркестре… Благодаря ему ты стала второй! — Благодаря ему?! Да я фактически уступила ему свое место. Если хотите знать… — Мой сын в чужих местах не нуждается! Мама в обиду меня не давала. А я ее? — Не надо, мама. Ты несправедлива: зачем противопоставлять? Получилось, что я поддержал Регину, — и мама, внезапно вспылив, хлопнула чемоданной крышкой. Такого никогда не случалось. Многолетний молчаливый протест достиг точки кипения — и прорвался наружу. — Что это вы так разошлись? Вы ведь не у себя дома, — угрожающе напомнила Регина. — Знаю, что не у себя. — Остановись, мама. Ты не то говоришь… Регину я укрощать не решался. — И не надо. И не пишите. Глаза бы мои вас не видели! Мама, склонившаяся над чемоданом, поднялась, непривычно для нее выпрямилась и с резкой, еще не виданной мною решительностью направилась к двери. Я метнулся было за ней, но жена властно схватила за руку: |
— Если только посмеешь ее догонять…
И я не посмел.
«Если только посмеешь…». Эти слова магически принуждали меня к подчинению.
Мама хлопнула уже не крышкой, а дверью.
— Она посмела меня оскорбить. Я, оказывается, обязана кому-то другому своим дарованием! Да меня заметили уже в семилетнем возрасте… Нет, ты должен в этом случае что-то и кого-то выбрать. Мужчина ты или нет? — Я, к несчастью, все еще хотел быть для нее мужчиной. — Слышал, что она посмела выкрикнуть нам в лицо? «Глаза бы мои вас не видели!» Это и есть ее потайное желание.
— Чего не выкрикнешь сгоряча.
— Только не это! Что ж, и не увидит. Во всяком случае, три с половиной месяца. Ни нас, ни твоих писем! За такие слова следует ее проучить. И если, предупреждаю, ты посмеешь ей написать… Хоть тайком, хотя бы одну строку… Это будет изменой. Предательством! И я не прощу.
Угрозы жены не подлежали пересмотру или обжалованию. И мне предстоял выбор: кого предавать — маму или жену (с ее, Регининой, точки зрения)? Я предал маму.
— Поклянись, что ей не напишешь.
— Да пойми же: это она сгоряча, — скорее промямлил, чем произнес я.
— Поклянись!
— Ну, успокойся. Клянусь…
— Скажи более внятно. И более убежденно!
— Я клянусь.
— А теперь попробуй нарушить…
Я не нарушил.
Мамины неожиданные слова были нужны Регине, она их даже ждала. Уверяю себя в этом сейчас, на больничной койке, где много времени для раздумий. А в те три с половиной месяца… мы воспитывали маму молчанием.
Я прошел мимо маминого подъезда, не узнав его. Потому что шторы на окнах первого этажа были мне незнакомы. И рояля я не услышал. А ведь музыкой она скрашивала дни одиночества. И люстра по-чужому светила… «Не так уж она тосковала, если занялась обновлением», — непременно отметила бы Регина, будь она рядом.
Дверь мне открыл сосед.
— А где мама?
Он не отличался сентиментальностью и сострадательным вниманием к чужим судьбам.
— Вы не волнуйтесь. Присядьте… Она, как бы это сказать… И я поэтому въехал.
— Куда въехали?
— Ну, в ее комнату. Которая, как бы это сказать, освободилась.
Так он сообщил мне, что мамы уже нет. И продолжал объясняться:
— Вещи ее все в полном порядке. Я только кое-что свое втащил и повесил… Чтоб жилплощадь за мной, как бы это сказать, закрепилась. Я ведь стоял в очереди на улучшение… — Мамина смерть, стало быть, улучшила его жизнь. — И, понимаете, чтоб не въехал сюда без очереди кто другой…
Он был из тех очередников, до которых очередь «на улучшение» почти никогда не доходит. И вдруг… повезло. По своему примитивному простодушию он этого даже и не скрывал.
Я вошел в комнату, где мы с мамой столько лет были вместе. И еще остался рояль. Отполированно-черный цвет его показался мне траурным. Это был цвет привилегированной дорогой крышки, которую несут впереди… Привилегии сохраняются порою и за чертой бытия.
— Что же мне-то не сообщили?
— Она просила не срывать ваши… Ну, эти ваши…
На словах «концерты» или «гастроли» он забуксовал. И вновь поторопился меня успокоить:
— Урну вам выдадут в крематории.
Я медленно оглядывал комнату.
— Все вещи на месте. Она, как бы это сказать, сразу… То все бегала к почтовому ящику. Как здоровая бегала. А потом враз… Я и въехал.
Давно это было… Никто, ни единого раза не позаботился больше о том, чтобы я «сходил на дорожку». И чтобы дорожка та для меня была доброй…
Анатолий Алексин, 1999 г.