4 июля 2017 года на 99-м году жизни в Санкт-Петербурге скончался один из старейших российских писателей — Даниил Гранин. В память о нем предлагаем его статью о милосердии.
Случилось это в январе 1987 года. Было часов семь вечера, я шел по проспекту, усталый после своего рабочего дня. Это был длинный день напряженной писательской работы и других обязанностей, которых у меня в ту пору было достаточно много. Шел я из дома, направляясь к жене, которая лежала в больнице. Задумался о чем-то. Мимо проходило свободное такси, я очнулся, рванул, подняв руку, чтобы его остановить, за что-то зацепился ногой и полетел наземь. Со всего размаха ударился лицом об угол поребрика. Ощутил страшную боль в плече, еле поднялся, из носа хлестала кровь, нос был разбит, челюсть тоже, рука повисла. Я не мог ею пошевелить, понял, что у меня вывихнуто плечо. Вид у меня, наверное, был ужасный, навстречу мне двигался вечерний поток людей, одни шли с работы, другие прогуливались.
При виде меня усмехались, пожимали плечами. На лицах встречных появлялось любопытство или отвращение. Наверняка думали, что я пьяный или с кем-то подрался. Шла женщина с девочкой. Девочка что-то сказала матери, но мать ей что-то объяснила. Шла парочка, они весело удивились, заговорили, обсуждая мой вид. Лица всех встречных, как оказалось, надолго запечатлелись в памяти, я их всех могу воспроизвести даже сейчас. Обыкновенные прохожие, наверняка симпатичные, милые в обыденной жизни, я запомнил их потому, что в эту страшную для меня минуту на каждом из них было выражение полного отчуждения, нежелания подойти, брезгливость, холодность, в лучшем случае — любопытство, но не более того. Ни у кого не появилось сочувствия. Ни у кого — беспокойства, никто не сделал шага навстречу, никто не спросил…
Я понимал, что, если упаду, никто не подымет, не поможет. Я был в пустыне, в центре города, переполненном людьми, среди своих питерцев, земляков, с которыми прожил всю жизнь. Город, где меня хорошо знали.
И так, шатаясь, держась за стены домов, иногда останавливаясь, чтобы перевести дух, потому как чувствовал, что сознание мутится, я прошел до своего дома, с трудом поднялся, открыл дверь, но дома никого не было. Я позвонил к соседям и лег на пол, уже плохо понимая, что творится… Приехала «скорая помощь», соседи помогли вынести меня, положили в машину «скорой помощи»… Обыкновенная городская больница, бедная, в запущенном состоянии, переполненная. Обычно в таких больницах работают милые, хорошие врачи. Они мне вправили вывих, наложили гипсовую повязку, сделали уколы, перевязали, поправили нос и положили в палату. На следующий день я немного пришел в себя и стал думать: что же произошло?..
В конце концов, ничего особенного, обыкновенный бытовой случай: человек упал, разбился, добрался до дома, вызвали медицинскую помощь, отправили его в больницу. Но я никак не мог прийти в себя. Психологическая травма была сильнее травмы физической. Я не мог осмыслить, почему так болит душа. Если бы хотя бы один из тех, что шли мне навстречу — а их было несколько десятков прохожих, — остановился, помог — все стало бы нормальным, но ни один… Если бы я подошел к любому из них и сказал, что я писатель Гранин, помогите мне, они, несомненно, взяли бы меня под руку, отвели до дома, оказали бы помощь. Но я был обыкновенным прохожим, с которым что-то случилось, пусть он идет весь в крови, шатаясь, еле держась на ногах, он для всех безразличен. А если это пьяный? Зачем вмешиваться. Я раздумывал: что же произошло с нашими людьми? Я же знаю их, раньше в этом городе они не были такими. Я помню войну, время, когда взаимопомощь между людьми была почти нерушимым законом, как мы помогали на фронте, когда другому было плохо, тащили раненых; то время, когда нужно было делиться хлебом и патронами, заменять друг друга в окопах. Я вспомнил блокаду Ленинграда, о которой я собирал материалы для «Блокадной книги», как блокадники рассказывали удивительные случаи взаимопомощи.
В 1942 году зимой шла по улице женщина, упала, а это значит, что она уже не сможет подняться, замерзнет. Прохожий, такой же доходяга, такой же дистрофик, как и она, поднимает ее и, подставив плечо, ведет к ее дому, поднимается с ней по лестнице, растапливает печурку, поит кипятком, спасает ей жизнь. Я записал много таких рассказов спасенных людей. Обессиленный от голода человек где-нибудь садится, и неизвестный делится с ним куском хлеба. Рассказы о соседях, которые помогали друг другу, притаскивали дрова, приносили воду. Большинство ленинградцев в тех неслыханных условиях, умирая от голода, не позволяло себе расчеловечиться.
Этих рассказов великое множество, они составили большую книгу. Таков был закон блокадной жизни: ты должен помочь другому человеку, потому что завтра это может случиться и с тобой. Это не было результатом пропаганды или агитации, об этом никто не говорил, это было естественное чувство людей, терпящих бедствия. Я с моим соавтором Алесем Адамовичем задавали блокадникам один и тот же вопрос: почему вы выжили? Как вы могли на том смертельном пайке 125–150 граммов хлеба, сделанного наполовину из эрзацев, наполнителей, вроде целлюлозы, когда ничего больше не давали, и были морозы, непрерывные воздушные тревоги, обстрелы, бомбежка, как вы могли в этих убийственных условиях уцелеть?
Если уж совсем грубо — почему вы не умерли? У каждого был свой ответ, свой рассказ, их набралось свыше двух сотен, самых разных, всегда удивительных, несхожих ответов. Некоторые впервые как бы задумывались — действительно, почему? Эти уже пожилые мужчины и женщины пытливо, с недоумением вглядывались в свое прошлое, в ту лютую зиму 1941–1942 года, в те два с лишним года ленинградской блокады, в течение которых погиб миллион ленинградцев. Разные истории имели нечто общее, оно вырисовывалось все яснее и вдруг появилось перед нами важным открытием: чаще всего спасались те, кто спасал других.
То есть те, кто часами стояли в очередях за кусочком хлеба для своих близких, для детей. Те, кто шли разбирать деревянные постройки на дрова. Казалось бы, они должны были беречь силы, не расходовать калории, лежать, экономить каждый шаг. Между тем, нарушая все законы физиологии и энергетики, выигрывали те, кто не щадил себя. Жена, которая отдавала часть своего пайка мужу, мать, которая, не имея чем кормить младенца, надрезала себе вену и давала ребенку пососать свою кровь.
Конечно, умирали и спасатели. Но, во всяком случае, они оставались людьми, а чувство любви, сострадания продлевало им жизнь. Медики, к которым мы обращались, не могли нам разъяснить этого феномена. Выживали те, кто спасали других, — удивительное это нравственное правило подтверждалось все новыми свидетельствами. Люди не знали об этом, они действовали, подчиняясь призывам любви и сострадания. Экстремальные условия блокады, когда ослаб, отдалился тоталитарный гнет, помогли освободить естественное чувство милосердия.
Что же случилось с нами за эти годы мирной сытой жизни? Почему теперь, когда тепло, когда мы живем несравненно лучше, думал я, когда мы одеты и нет войны, нет блокады, почему мы проходим мимо? И спрашивал себя: а подошел бы я? Или я думаю об этом сейчас только потому, что я наткнулся на это холодное безразличие людей к своей беде?
Однажды ночью, когда мне не спалось в этой больнице, плечо еще очень болело, я пошел гулять по коридору. Больница была переполнена, особенно женское отделение, не хватало мест, в коридоре стояли кровати. Больные спали, но с одной из кроватей раздавался тихий стон. Я подошел поближе, увидел старую седую женщину с распущенными волосами. Я спросил, не позвать ли сестру. Она ответила: «Не надо. Лучше посидите рядом». Я сел. Она медленно, с трудом стала рассказывать о себе. Ей было 75 лет, дочь ее жила на Дальнем Востоке, муж погиб в войну, сама она работала на швейной фабрике и пела в хоре. И однажды сидела в тюрьме за то, что избила директора фабрики… Вдруг она мне сказала: «Вы знаете, я, наверное, не доживу до утра. Я скоро умру. Не отходите от меня».
В 1937 году, в разгул репрессий, многие люди хотели хоть как-то помочь своим близким и знакомым, которых арестовывали и ссылали, помочь их семьям — женам и детям. Часто одновременно арестовывали и мужа и жену, а их маленькие дети оставались совсем одни. Их пытались взять к себе близкие и знакомые, но это не разрешалось, и детей отправляли в приюты.
Не разрешали передавать посылки в лагеря, писать письма арестованным. Всякая форма помощи от посторонних рассматривалась как пособничество «врагам народа». Происходили митинги, на которых приветствовали смертную казнь «врагов народа». Аплодировали, голосовали за смертную казнь, одни вынужденно, другие охотно. «Врагов народа» становилось все больше. Арестовывали в каждом учреждении, на всех предприятиях. Счет пошел на сотни тысяч, затем на миллионы. Репрессиям подвергали и тех, кто пробовал защищать невинно осужденных. Людей заставляли давать показания на соседей, на сослуживцев, возводить на них клевету, свидетельствовать об их антисоветских настроениях. Если кто-то из жалости, из чувства справедливости отказывался лгать, его самого могла постигнуть кара. Страх овладевал психикой человека и далее контролировал все его поступки, слова, его отношение к людям. Милосердие превращали в устаревшее понятие, свойственное буржуазному обществу. Фальшивое чувство, которым «богачи, буржуа морочат мозги пролетариату». Как всякое внеклассовое понятие, оно служит правящей верхушке, чтобы сгладить антагонистические противоречия… И далее в таком роде.
Советский же человек не имеет причин быть несчастным. Горе, уныние не свойственны ему. Мы строим светлое будущее, самое передовое общество и т.п. А мне не давали покоя слова Пушкина в стихотворении «Памятник».
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Как первейшую обязанность поэта Пушкин завещал пробуждать добрые чувства и милость к падшим. Вот что особенно поражало меня. Не честность, правдивость, любовь к родине и прочие добродетели вдохновляли его, нет, поэт должен прежде всего служить добру, свободе и милосердию. Гуманизм русской литературы стал ее отличительной чертой, ее силой, обеспечил ей особое положение в читающем народе. Русская литература много сделала, чтобы воспитать в душах сочувствие к обиженным судьбой, к бедным, одиноким, к тем, кого считают неполноценными, кого относят к отбросам общества. Бродяги, проститутки, блаженные, нищие, преступники — для русской литературы не существовало отверженных.
Помню, в детстве у нас в Новгородской области, в избах, можно было видеть деревянный лоток, идущий через стену наружу вниз. Когда кто-то, невидимый изнутри, постучит в такой лоток, хозяева опускали им по лотку картошку, кусок хлеба, пирога, не видя, кто это. Существовала даже присказка, которой нам, детям, поясняли: «Чтобы нищий не стыдился, а хозяин не гордился». Анонимная помощь свидетельствовала о культуре милосердия. Стучали нищие, странники, погорельцы. Деревня подкармливала своего дурачка, не давала ему голодать, мерзнуть. Милосердие имело свои правила в самых глухих уголках России.
Я вспомнил своего отца. Когда я был совсем маленький, и мы шли по улице, отец давал мне при виде нищего пятак или три медных копейки, и я должен был подойти опустить их в шапку или подать в протянутую руку. Он приучал меня к тому, что нельзя проходить безучастно мимо нищего, просящего человека. И так было во всех семьях. После революции это чувство стало неприемлемо для того идеологического воспитания или, вернее, той идеологической обработки, которой подвергали народ. Его воспитывали в ненависти. «Смерть капиталу!», «Долой буржуазию!», «Искореним кулачество как класс!», «Если враг не сдается, его уничтожают!». Во всех лозунгах и призывах, со всех плакатов вопило: «Никакой пощады!», «Долой!», «Смерть!». Дети отказывались от родителей — это поощрялось; нельзя было оказывать послабление семьям осужденных и высланных, за это наказывали. Исключали из партии, комсомола, не позволяли поступать в институты, занимать ответственные должности. В геноциде милосердия заставили принять участие искусство. Цензура тщательно изымала со сцены, с экранов, из поэзии все, что не соответствовало восхвалению социалистического образа жизни самого счастливого, бодрого, уверенного в своей правоте и своем будущем народа. Никаких сирых, убогих, слепых, слабоумных, ничего скорбного. О каком милосердии могла идти речь, если в ссылку отправляли целые народы, невзирая ни на какие заслуги; женщины, дети, старики — всех сгоняли в эшелоны и гнали в степь, в Сибирь, в Среднюю Азию…
…Выйдя из больницы, я стал по-иному видеть окружающих людей и нашу повседневность. Я увидел, в каком ужасном состоянии находятся не только городские больницы, но и дома для престарелых. Как там грязно, как плохо кормят и плохо обращаются со стариками. Как трудно жить инвалидам… Обо всем этом я написал в своей статье. Отдал ее в «Литературную газету», и, несколько сократив, газета ее напечатала. Статья называлась «Милосердие». Я никак не ожидал, что она вызовет такой взрыв читательского интереса, столько откликов. Буквально в течение двух-трех недель редакция получила тысячи писем. Большинство из них были одобряющими, сочувствующими мне, от людей, которые были рады и приветствовали возвращение в нашу жизнь понятия «милосердие». Я, что называется, попал в самое яблочко, в больное место. Проблема, очевидно, назрела. Милосердие восприняли как одну из примет перестройки, как возвращение к нормальной жизни. Мое внимание привлекли и оппоненты. Что у них было? Прежде всего утверждение, что советский человек в милосердии не нуждается, милосердие — буржуазное чувство, чуждое нашей действительности. Оно унижает человека. Милосердие свойственно капиталистическому обществу, где есть бедные и забытые люди, находящиеся вне общества и вне его социального внимания. Меня называли антиленинцем, буржуазным гуманистом, идеологическим диверсантом, пацифистом. Авторы заявляли, что чувство милосердия — вредный пережиток. К кому милосердие? К врагам отечества? К идейным врагам? А советский человек нуждается не в милосердии, а в заботе о нем. «Автор пишет о нищих. Милосердие унижает советского человека». Такова была самая мягкая критика в мой адрес. Были, конечно, и более злые и грубые обвинения в пособничестве врагам, в том, что начинается наступление, диверсия буржуазной идеологии. В одном коллективном письме меня назвали «агентом влияния». Дело на этом не закончилось. Судьба газетного выступления получила продолжение, и оно определило для меня многое на несколько лет…