Продолжение.
Начало тут
Возник вроде бы коллектив совместно страдающих… По-разному, но совместно. И вдруг громоподобно-неожиданная опасность оглушила людей криками, свинцово сковала их движения — и разрушила коллектив общей скорби. Каждый устремился к собственному, индивидуальному спасению. Но устремился лишь мысленно, потому что и шевельнуться, как хотелось, не мог.
– Не расцепляйте рук! Не расцепляйте!.. — уверенно, возвращая нам надежду, повторял отец. Это тоже было приказом, выполнение которого обещало спасение.
Поток людей, сползавший вниз медленно и тяжело, как лава по телу вулкана, сковывала зажатость между домами и чугунной решеткой, но и страх, все определеннее перераставший в ужас.
– Не расцепляйте рук! — повторял отец.
И мы до нестерпимости сжимали друг другу пальцы.
Отец, как на войне, выработал какой-то тактический план, который мог оказаться стратегическим для всей нашей дальнейшей жизни. Он вытягивал нас из эпицентра человеческого скопления, где между людьми не было уже ни малейшего расстояния, все ближе и ближе к домам. Мы по миллиметрам вытаскивались отцом из каменной слитности тел, которая способна была сплющить, раздавить, уничтожить.
– Дашенька, держись. Держись, Дашенька… — просила мама сестру. Но я понимал, что это относилось и ко всем нам.
Из потока по-прежнему с нараставшим отчаянием пытались вырваться не только руки, ноги, плечи, но и голоса:
– Помогите! Спасите!..
Кто мог в этом скованном бессилии помочь кому-нибудь и себе самому?
Но нам помогал отец. И он вытягивал нас к воротам громоздкого, равнодушно недвижного старинного здания. Все ближе, все ближе…
Мне стало ясно, совсем ясно, за что мама полюбила отца. И почему была такой послушной ему.
Мы незаметно, но все же протискивались вслед за отцом по невидимому пространству, которое было единственной дорогой надежды. Отец выполнял задачу невыполнимую. Кто-то внезапно уперся коленом мне в пах, непереносимая боль приказывала опуститься, присесть на корточки. Но я мог двигаться только вбок — к воротам, к воротам… Туда с маниакальной, сумасшедшей решимостью тащил нас отец. Он вытягивал нас из беды, которая могла оказаться нашей последней бедой. А прижатость к чужим телам вот-вот могла стать прижатостью к смерти.
Я подумал, что многие люди, наверное, не сдавлены, а уже раздавлены, мертвы, но не в состоянии обнаружить свою гибель, не могут упасть, потому что стиснуты живыми телами. Или живыми и мертвыми.
Не помню, как чудодейственная сила спасения протащила меня между створами вечных старинных ворот. В одно мгновение тело мое высвободилось от физической сжатости. А душа освободилась от сжатости страхом лишь в следующий миг, когда я убедился, что мама и сестра с братом тут же, в старинном и потому просторном дворе. Но отца не было.
– Куда ты? Куда ты, Боря? — проталкивая слова, как проталкивались недавно наши тела, полушептала мама. — Куда ты?
Отец пробился к воротам первым из нас. Но и во имя нас… Поэтому сам прижался к заржавленному металлу, а нас пропустил вперед и стал вталкивать сквозь массивные ворота внутрь двора. Когда же наконец втолкнул, ворота под напором людского смятения, угадавшего отцовский план, захлопнулись с тупым звоном и скрежетом. Толпа стала плотней и плотней прижимать отца к ржавому металлу. А он, ухватившись за железные прутья и переплетения, подтянулся и полез вверх-вверх… Толпа пыталась вновь раздвинуть ворота, чтобы проникнуть в спасительный двор, где находились мы четверо, без отца. «Неужели навсегда?» — возникла у меня паническая мысль. Кому-то показалось, что отец забрался на ворота, чтобы сделать их нераскрываемыми, сковать их цепью, неплотно соединявшей чугунные створы. Подозрения рождали немедленные, лихорадочные действия. И руки, руки… обезумевшие руки стали озлобленно хватать отца за одну ногу, за другую, тянуть его вниз.
– Остановитесь! Остановитесь!.. — услышал я мамин вопль.
Она попыталась протиснуться назад, за ворота, на помощь отцу. Но мы, семилетние, вцепились в ее кофту, чтобы не остаться одним. Быть может, мы струсили, были эгоистичны. Но мы были маленькие, мы были дети. А обезумевшие руки все тянули отца обратно. Он вдруг оторвался от металлических переплетений, отпустил их. И — высокий, тяжелый — начал, не сдаваясь, цепляясь за металл, падать туда, где была толпа.
Инстинкт самосохранения помог кому-то отпрянуть от ворот, хоть отпрянуть, казалось, было некуда, — и чудом образовался кусочек пустого пространства. Отец рухнул не на головы, а на асфальт, где в то мгновение возникла пустота.
– Они растопчут его… Растопчут… — проговорила самой себе мама.
Прильнув к воротам, она, всегда такая застенчиво-молчаливая, вскричала голосом, который принадлежал не ей, а неудержимому стремлению спасти мужа:
– Остановитесь… Остановитесь… Оставьте его!
Одной из примет большевистского общества была закрытость не только в глобальном значении, но и закрытость «по мелочам». Холуйское подражание «большой политике» часто действовало по инерции, без всякой выгоды для кого-либо и без малейшего смысла. Если, к примеру, в кинотеатре было пять дверей, то три из них неукоснительно запирались: оставляли лишь одну для входа и одну для выхода… «Обойдутся!» Возникали давки, которые считались нормальными и обязательными: они свидетельствовали о неудержимой тяге к искусству. Значит, какой-то смысл все же был?
Вот и старинные ворота взяли под уздцы цепью. Воротам на цепи не под силу было широко, до конца распахнуться, словно кто-то предвидел, что они могли спасти людей, но не хотел этого.
Каким-то снизошедшим на нее свыше усилием мама, робкая и хрупкая, немного, как и отец, раздвинула ворота, наполовину протиснулась сквозь створы, которые могли, сомкнувшись, взять ее в безысходный чугунный плен. Но мама схватила за одежду отца и поволокла его к нам, в тот спасительный двор.
Я знал, что мама умеет все на свете. Но что она сумеет и это, я представить себе не мог.
Она волокла отца по земле силой своей преданности.
Других сил у нее не осталось.
Отец часто вспоминал, как его, контуженного взрывной волной, втащила в санитарный автомобиль медсестра. Она, наверное, влюбилась в него с первого и последнего взгляда. Последнего, потому что они ни разу более не встречались.
– Рязанский ты? — спросила она.
– Нет, московский, — ответил отец.
– Тогда уж мы с тобой не увидимся. Я рязанская…
– И вздохнула? Расстроилась? — будто противозаконно во что-то вторгаясь, спросила мама.
– Вздохнула, — не таясь, ибо таиться он не умел, ответил отец.
– И как ее звали?
– Ольгой.
– Сама назвалась? Или ты поинтересовался?
– Сама.
– Влюбилась, выходит…
– Почему?! Я ведь люблю тебя, — наивно опроверг отец.
– Неужели ты думаешь, она каждому сообщала свое имя? И вдобавок — откуда родом?.. — внутренне помаявшись, мама виновато и даже покаянно склонила голову. — Если бы не та Ольга из Рязани, мы бы сегодня не были вместе.
– Поверь, Юдифь: сильнее тебя Борис любит только Советскую власть, — сказал Анекдот, то ли успокаивая маму, то ли подтрунивая над отцом. Подобные шутки были смертельно опасны, особенно не на «свежем воздухе». Но Абрам Абрамович, мне казалось, совсем лишился боязни смерти и испытаний, хотя и не считался героем. О том, что он потерял на войне руку, Анекдот невольно напоминал, лишь теребя в минуты напряжений пустой рукав. Восторгаться же своей фронтовой доблестью запрещал.
Отец частенько не знал, как реагировать на фразы Абрама Абрамовича. Но, поскольку Ольга была мамой реабилитирована, позволил себе вспомнить:
– После контузии я не ощущал никакой боли. Только тело не подчинялось мне.
– Неподчинение в этой стране — самое опасное заболевание, — опять сочувствуя нам всем, произнес Анекдот. И хоть речь шла о войне, о контузии, в его полушутке не было цинизма: ведь он всех нас жалел. А страну, в которой мы родились и жили, всегда называл «этой страной», а не «нашей». Но Россию любил. Наморщив свой сократовский лоб, Анекдот вопрошал:
– Кто и когда объяснит: почему самая богатая природными и человеческими кладами — богатейшая! — страна живет, как бедная? Россия преподнесла миру наибольшее количество (простите за казенное слово!) гениев. Кто-то захочет поспорить? Я могу доказать. Подсчитал! Но это количество почему-то никак не переходит в качество… жизни наших людей. Почему? Хотя Федор Михайлович все, и Иосифа Виссарионовича в том числе, предсказал. Провидчески вычислил!
Бессмертного писателя он часто называл запросто по имени-отчеству. И можно было бы счесть это фамильярностью, если б не благоговейная интонация, с какой Анекдот о нем говорил. Вождя же он называл по имени-отчеству с иронией, от которой во все стороны летели искры брезгливой ненависти.
– Но ведь Федор Михайлович был, говорят, антисемит? — робко напомнила мама.
– С него нет спроса, — ответил Абрам Абрамович.
И выверил своими, мне чудилось, тоже провидческими, глазами, довольна ли мама его ответом. Мама была довольна, и он успокоился.
Абрам Абрамович не допускал ни единого худого или усмешливого слова о русском народе. Именовал же его только великим. Даже знаменитую тютчевскую строку «умом Россию не понять» он молчаливо отвергал и принимал лишь следующие две строки: «аршином общим не измерить: у ней особенная стать…».
– Особенная и высокая, — добавлял он.
При всей своей несклонности к пышным эпитетам, он делал в этом случае бескомпромиссное исключение: «Великий народ за Сталина отвечать не должен. Да и грузины за него не в ответе… Между прочим, они от большого террора — в процентном, разумеется, отношении — пострадали больше других». Полностью Абрам Абрамович был покорен лишь справедливости. И моей маме…
Но, размышляя о судьбах России, Анекдот успокаиваться не мог:
– И все же почему такая жестокость, такой вандализм и нищета выпали на долю земли Федора Михайловича Достоевского и Петра Ильича Чайковского? За что?! — оба были его кумирами. — Если б они жили при нас и при нас же скончались, на их похоронах давки бы не было. Что за страна! У ней, конечно, «особенная стать». Но не до такой же степени!
Когда мама заставила на мгновение оторопеть толпу и использовала минутное оцепенение, чтобы протащить отца сквозь спасительное пространство в массивных, заржавелых воротах и втащить к нам во двор, он боль ощущал. И даже не сумел скрыть ее, хоть был терпелив по-спартански. Он еле слышно, сдавленно застонал, а испугавшись этой слабости, сразу затих.
– Где? Где у тебя болит? — суматошно, точно с ворот попадали вниз мы с братом или сестра, допытывалась мама. По-матерински она относилась к нам всем. — Скажи: где болит?
– Нога, — ответил отец.
Его левая нога не просто болела — она была сломана и раздроблена.
– «Скорую помощь». Надо вызвать «скорую помощь»! — заметалась по двору мама.
В тот момент она не осознавала, что никакая «скорая помощь» не сумела бы пробиться во двор. К тому же у многих за воротами были переломаны не только руки и ноги, но и ребра, позвоночники — все, что можно было переломать, раздавить. А иных нужно было отвозить уже не в больницу, а в морг. Мертвые тела по-прежнему стискивались живыми. Они не могли упасть, и никто не мог над ними склониться… Было в этом нечто удушающе дикое. Потому я думаю, что сатана — не планетарный, а наш, отечественный, — хоть и умер, но похоронами своими не доверил управлять никому, кроме себя самого. Сатана правил бал, на который завлек людей, возлюбивших его и принимавших изощренные муки за эту грешную, неправедную любовь.
Толпа сомкнулась — и загадочное пространство, которое мама вымолила у судьбы, исчезло. Кто-то, подобно отцу, карабкался на ворота, хватался за металлические переплетения. Кто-то падал и исчезал, как в пропасти или кипящем котле.
– «Скорую помощь»… «скорую помощь»… — уже автоматически повторяла мама.
«Скорая» приехала за отцом через полсуток. Двенадцать часов пролежал он на выщербленном, точно снарядами пробитом, асфальте с трещинами, расползавшимися в разные стороны от пробоин.
Мы вчетвером, сняв с себя кофты и свитера, подложили их под отца и его левую ногу, потому что она кровоточила и лежать на грязном асфальте ей было нельзя. Мама шарфом туго-претуто перетянула бедную отцовскую ногу.
– Может случиться заражение крови. Заражение, понимаете? — объясняла нам мама. — И гангрена может возникнуть. Всю войну прошел. А тут, в мирное время…
Мирное время взывало за воротами о милосердии. Взывало к себе самому. Потому что толпа погибала от толпы, она сама терзала себя и повергала в исступление. Лишь через двенадцать часов кто-то услышал, внял и олимпийски невозмутимо отреагировал:
– Что поделаешь? Если такое событие? Без жертв не обходится. Люди погибают от горя. Будем оказывать помощь. По мере возможности…
Мера возможности была определена со столь кощунственным опозданием потому, что на фоне «главной беды» другие беды выглядели незначительными.
Левая нога оказалась сломанной в двух местах, а стопа превратилась в крошево. Хирург решил ногу отнять, чтобы она не отняла у отца жизнь.
Болезнь наступала… Она вознамерилась сделать с отцом то, от чего уберегла его Ольга. Медсестра выносила людей с поля боя гораздо быстрее, чем их выносили и вывозили с «поля давки».
Абрам Абрамович все-таки попал в похоронную процессию… Но лишь для того, чтобы, после отчаянного маминого звонка из какой-то чужой квартиры старинного дома, стремительно разыскать нас. А разыскав, он направил маршрут «скорой помощи» к своему давнему другу-хирургу, который не учился вместе с ним и отцом.
Когда боль под напором лекарств чуть-чуть отступила и позволила отцу отвечать на вопросы, хирург спросил:
– Вас не смущает, что моя фамилия Эпштейн?
– Почему вы об этом спрашиваете?
– Мне предстоит сделать вам серьезную операцию… Вы бывший фронтовик, и поэтому не буду скрывать: очень серьезную операцию.
– Операцию или ампутацию?
– Я постараюсь, чтобы ампутация была минимальной. Тогда вы сможете без особых мучений пользоваться протезом. Одним словом, поборемся. Но вы не боитесь?
– Не боюсь, — ответил отец-Герой.
– Нет, не операции… А меня?
– Вас?!
– Ну да… Я ведь еврей в белом халате. А вдруг «убийца в белом халате»? Вы как раз о таких говорили по радио. Я редко слушаю, но случайно так получилось… Услышал. Вы даже, помнится, призывали? В общем, как хирург не могу более разглагольствовать на эту тему. Вы — пациент в состоянии «крайней тяжести». И все-таки спрошу: вы даете согласие? — отец закрыл глаза. — Вы согласны?
– Согласен. И простите меня.
Хирург Яков Моисеевич Эпштейн, все ближайшие друзья и коллеги которого были арестованы, а некоторые к тому времени и расстреляны, не отдал на растерзание беде отцовскую жизнь, не уступил. И даже отстоял переломанную в двух местах ногу. Ее, однако, он отстоял не всю. Раздробленную стопу и нижнюю часть голени Яков Моисеевич вынужден был уступить. Это и была, как он обещал, «минимальная ампутация».
– Гитлер не смог отнять у тебя ногу, — сказал Анекдот, навещая отца в послеоперационном отделении, куда его «по знакомству» пустил друг-хирург. — Гитлер не смог… А твой главный кумир, уже мертвый, отнял. Дотянулся с того света. Правда, Яша Эпштейн не позволил осуществить план вождя полностью. Все остальные планы выполнялись и перевыполнялись, а этот — нет. Опять еврей помешал!
Анатолий АЛЕКСИН
Продолжение следует