ГОЙКА Часть 2

Первую похоронку К…лепик принесла на третий день своей работы на улицу имени Карла Либкнехта и Розы Люксембург, в дом номер 8, Прохоровой Степаниде Михайловне. Позвонила в дверь, как учила баба Саша. Степанида, несмотря на ранний час, была уже одета — видать, на работу собралась. К…лепик протянула ей конверт, а та как бы брать не спешила — медленно тянула руку; наконец взяла, вытащила из него короткий лист бумаги. И в миг побелела. К…лепик тут же поняла — похоронка. Как бы заново все увидела: и лестницу с выщербленными ступеньками, и окно, в которое почти упирались голые ветви, и входную дверь, давно не крашенную, облупившуюся, и Степаниду, оперевшуюся о косяк двери и все еще читающую похоронку уже, наверное, в пятый раз, словно в надежде, что главное пропустила и сейчас вычитает что-то другое.

— Иди, — вдруг услышала К…лепик. — Ну, что стоишь? Тебе говорю — иди! И какие-то бешеные глаза, словно К…лепик была виновницей всех бед.

К…лепик смалодушничала и в этот день ни в одну квартиру не позвонила — опускала конверты в почтовые ящики и уходила. Но было ощущение, что кто-то все время в спину ей глядел. Через несколько дней заглянула к бабе Саше, все ей рассказала, спрашивала:

— Что делать-то?

— Девочка, — вздыхала старуха, — сердечко зажми, но в дверь звони непременно. Может, кто на тебя и вызверится, а ты терпи — не на тебя ведь вовсе. Бывает, знаешь как: очень надо, чтобы около тебя кто-то находился, пусть посторонний, пусть даже тот, кто будто в твоем горе виноват, а все же лучше, чем в одиночестве оказаться.

Как-то на улице незнакомая женщина вдруг бросилась Клавочку обнимать, чмокнула в щеку. Засмеялась. Только в этот момент Клавочка ее узнала.

— С Житной улицы?

— Да! Да! Я — Тимофеевских Люба. И понизив голос: “ Ты мне полтора месяца назад похоронку принесла. А я не поверила! И, вишь, Степушка жив! Жив! — голос зазвенел, умчался ввысь. — Позавчера письмо от него получила. В госпитале он. Скоро приедет!” И неожиданно зарыдала, причитая: “Без рученьки одной! Бедненький мой! Настрадавшийся!”

— Живой! Счастье! — проговорила К…лепик.

— Вот и я о том же! — опять смеялась Люба Тимофеевских, а по щекам катились слезы.

Навидалась К…лепик женщин и совсем молодых, и не очень, которые после встречи с ней — после получения похоронок — становились вдовами. И слышала крики боли, и стенания, и всхлипы, и страшную тишину. Понимала: к этому привыкнуть нельзя. А на грудь ей за все это время бросилась только Люба Тимофеевских — всего одно доказательство того, что случаются и ошибки. Но это давало надежду.

Похоронку на Шушу она получила ранним утром 22 марта, когда до родов оставалось полтора месяца. На почте ждала ее Серафима, чего раньше никогда не бывало. Сказала строго:

— Сядь!

И К…лепик послушно села.

Серафима поставила перед ней стакан чаю. Положила руки на плечи, с силой сжала до боли.

К…лепик с удивлением взглянула на нее, а та прижала ее голову к своей груди и нежно-нежно провела по волосам.

— Крепись. Сейчас будет больно-больно. Но ты крепись. Тебе боли поддаваться нельзя: ребенка под сердцем носишь и дома малой. — И только после этого положила перед ней похоронку.

К…лепик знала, тогда еще знала, после последней ночи, проведенной с Шушу, что видит его в последний раз. Потом придумала себе в утешение, как вернется в Москву, как будет ждать Шушу с детьми и по фотографиям приучать их к отцу. Ох, как хотелось верить, но знала — этому не бывать.

Заставила себя прочитать похоронку. Текст этот хорошо знала. Дважды старухи просили прочитать им такие же. Одна жила на улице Льва Толстого, другая — на улице 8-е Марта. Обе даже в очках вдруг не могли разобрать текст: “… пал смертью героя в боях с немецко-фашистскими оккупантами”. Похоронки на сыновей. И у той, и у другой офицеры — капитан и майор.

Одна молча легла на кровать и повернулась к стене. К…лепик подождала несколько минут и поняла, что сейчас лучше уйти. Старуха не скоро от стены отвернется.

Вторая пошла ее провожать до двери и по дороге все благодарила:

— Спасибо, дочка, что прочитала. Спасибо большое. Очень благодарна.

К…лепику слушать это было тяжко и даже страшно. Хотела спросить: “За что благодарите?” Но почувствовала: лучше промолчать. А старушка, закрывая за ней входную дверь, больше сдержаться не могла. И в узкий просвет закрывающейся двери до К…лепика долетел горестный тоненький старческий вскрик:

— Василек! — и тишина. Дверь захлопнулась.

“Главное отбросить мысль, что никогда, никогда, никогда не увидит больше Шушу, его веснушек, не почувствует нежность и ласку его губ и рук”. И еще поняла, что имя, данное ей мужем, — К…лепик — тоже исчезает навсегда. Ведь оно существовало только для него и для нее.

— Ты вот что, — говорила Серафима, — иди сейчас домой, выплакайся вдоволь, не сдерживай себя, слезы тоже помогают.

А Клавочка плакать совсем не могла — глаза были сухими-сухими, зубы сжаты.

— Я за тебя почту разнесу, — сказала Серафима.

— Спасибо. Не надо. Я сама. Так будет лучше.

И все время думала, как Гришеньке объяснить, и ответ не приходил.

В тот день раскладывала почту по ящикам, ни в одну дверь не позвонила, даже бабе Саше. Сил не было слова сказать.

И долгих два с лишним года Гришеньке не говорила. Уже жили в Москве и в День Победы вечером положила Анечку в коляску, хотя две недели назад три годика ей исполнилось, взяла Гришеньку за руку, но он руку мягко так освободил — взрослый уже — десять лет — и пошли они с Октябрьского поля на Красную площадь. Не ближний свет, но много людей туда шло, и Клавочка да и Гришенька усталости не замечали. Клавочка очень хотела в этот день, чтобы Гришенька, и она, и кроха Анечка почувствовали праздник, почувствовали себя вместе с этими людьми, частью этих людей, частью этой страны. И там, на Красной площади, обняв сына за плечи, громко говорила. Шум вокруг стоял невообразимый — люди смеялись, плакали, пели песни, обнимались, подбрасывали в воздух военных:

— Запоминай, сынок! На всю жизнь запоминай! Великий день! И знай — мы на этой площади радуемся со всеми — это и твой папка сделал. Он изверга в Москву не пустил!

Гришенька сам взял ее за руку, стараясь привлечь внимание, спросил то, о чем давно, наверное, узнать хотел:

— А папка-то когда вернется?

И тут К…лепик, наверное, ошиблась. Ей бы сказать: “Дома поговорим”. А она: “Не вернется он, Гришенька. Погиб твой папка. Еще в 41-м. Москву защитил, тебя, Анечку, хотя еще ее и на свете не было, меня и всех вот этих людей…”

— Не вернется? — спрашивал сын.

— Не вернется.

— Совсем не вернется?

— Совсем, сынок. Только…

— Только? — переспросил с надеждой.

— Он же с нами, — сказала Клавочка. — Всегда с нами. Мы же о нем думаем, помним его, у Анечки глазки его — зеленые. Я с ним разговариваю каждую ночь.

— Как это?

— Рассказываю ему о тебе, о твоей сестренке, о житье-бытье.

— А он что?

— Он нас всех очень любит.

— А чего ж ты плачешь?

А вот на это ответить было нечего. И выбрались они из толпы, и пошли к себе на Октябрьское поле. И как бы в их сторону никто не шел, а все шли навстречу — спешили на Красную площадь к музыке, песням, счастью, к перезвону прожекторов. И К…лепик увидела себя с детьми как бы сверху и сзади — две небольшие фигурки с коляской. И вдруг сделалось ей больно-больно от слова, пришедшего в голову — погорельцы.

Нет, погорельцами они не были. Клавочка всегда вкалывала на двух работах, в эвакуации — в госпитале и на почте, в Москве тоже было две работы — постоянная, в Басманной больнице медсестрой (курсы окончила), и временная, сначала домработницей у Марии Аркадьевны, потом уборщицей в аптеке номер 5 на улице Горького, между Пушкинской и Маяковской. Позднее оказалось, что работа в аптеке стала тоже постоянной. Конечно, это тяжело было воз такой волочить. Но Гришенька уже подрос, всегда с охотой помогал, карточки отоваривал и ни разу не потерял. И с Анечкой помогал: в садик утром отводил и вечером забирал. Хорошие дети, и работящие, и ласковые. Единственное, что огорчало Клавочку: ни Гришенька, ни Анечка ну совсем не были похожи на Шушу. У Анечки хоть глазки были, как у него, зеленые, но разрез материнский. А у Гришеньки и волосики, и глазки, и нос, губы, овал лица — все мамино.

Нет, погорельцами они не были. Одеты были не богато, но чистые всегда. И не голодные. Особых разносолов, ясное дело, не водилось, но К…лепик кулинаром была отменным. Казалось, что такого в жареной картошке, но Клавочка так умела приготовить — пальчики оближешь. И комната у них отменная — та, из которой в эвакуацию уезжали, большая, в два окна.

Может, из-за комнаты все и началось, а пожалуй, и нет.

Смирновы из эвакуации не вернулись, и на их жилплощади поселились сначала Соболевы — капитан Иван Владимирович с женой Лидией. Капитан был ранен и контужен, но, видимо, вылечился и учился сейчас в военной академии. Лидия — скрипачка, играла в оркестрике кинотеатра “Москва” перед сеансами, и соседи по квартире, и Клавочка ходили в этот кинотеатр на Лидию посмотреть и послушать.

В 50-м году учеба его закончилась, и он получил назначение на Дальний Восток. Перед отъездом собрали они соседей на ужин. Мужчины водочку попивали, женщины — ароматный портвейн “Улыбка”, пахнувший довоенной жизнью. Чай пили с маковым рулетом, приготовленным собственноручно Лидией. Вкуснятина. Хотя она на скрипочке играла, а вот поди ж… Все желали им счастливого пути и хорошо на месте обосноваться. И они в ответ желали благополучия, и капитан просил не поминать их лихом. А чего их лихом поминать? Хорошие люди, тихие, вежливые, человечные. И Лидия к Клавочке частенько заглядывала — то детишкам яблочки принесет, то конфеты. Клавочка норовила отказаться, но Лидия делала какой-то странный жест рукой, и она смирялась. Лидия всегда как-то странно смотрела на Гришеньку, вроде каменела. А уж потом, после того, как они уехали, Калерия — соседка, комната которой была у самой двери, рассказала, что, когда капитан был на передовой, а скрипачка в какой-то фронтовой актерской бригаде, в дом, где оставалась мать Лидии с их маленьким сыночком, бомба попала. И Клавочка очень жалела, что узнала об этом после их отъезда, а то бы нашла слова утешения, как для нее находили, когда Шушу не стало.

А через несколько дней в эту комнату въехал Эдик Чудский — высокий мужик, с усами, крепкий. Галифе у него, как водится, были заправлены в сапоги, а сверху — френч. Вроде военный. Но Дмитрий Михайлович Волков, сосед еще до эвакуации, как-то сказал Клавочке:

— Ты с этим хлюстом поаккуратнее. Из органов. Как потом выяснилось, знал о чем говорил.

А Клавочке-то что? При встречах — здрасте-до свидания — и все разговоры. И он с расспросами к ней не лез, чего-то в усы свои редкие бормотал, тоже, вроде, здрасте-до свидания.

А все началось восьмого марта. Заранее было ясно, что после работы соберутся в больнице врачи, медсестры, нянечки. И К…лепик надела белую блузку с вышивкой — довоенную, к случаю берегла, черную юбку чуть ниже колен и единственные туфельки на каблучках — уж эти-то берегла особо. А Нюра — медсестра, редко рукастая, за десять минут прическу ей изобразила, и К…лепик превратилась в настоящую красавицу. Сама это поняла. Как по рюмке выпили, винегретом закусили и завели старый патефон с пластинкой Утесова “Сильва. Танго”, так вечно насупленный главврач Борис Иванович усы седые распушил, ножкой шаркнул, и прошлась она с ним в танце по паркету и видела, не могла не заметить, восхищенные глаза хирургов Льва Наумовича и Вячеслава Петровича. Потом тоже танцевать приглашали, но она уж домой торопилась. И надо же, как в квартиру вошла — столкнулась, что называется носом к носу, с новым соседом Эдиком.

— С праздником! — вдруг заулыбался он и как бы шутливо перегородил ей дорогу. И тут же почувствовала она у себя на бедре его руку. Мгновенно поняла, что это не шутка. Руку-то положил по-хозяйски властно и начал подтягивать Клавочку к себе. Она упиралась, но он здоровущий был, черт, и уже ощущала она запахи винного перегара, табака и видела вблизи его общипанные усы. И от этих запахов и от усов мутило.

— Идем, красавица ко мне, — мелодекламировал он, слегка подвывая. — К столу, к столу! Праздник на то и праздник, чтобы радоваться и веселиться! Преподнесу сейчас, моя королева, шампанею с шоколадом!

— А ну пусти! — твердо сказала Клавочка. — Пусти, тебе говорю!

Он беззвучно смеялся и все подтягивал ее к себе. И со всей силы, на которую только была способна, Клавочка воткнула каблучок в его ногу.

Наверное, ему было очень больно. Глаза стали бешеными. Поднял руку, хотел, должно быть, ударить. Но руку его Клавочка перехватила. Откуда только силы нашлись! И он, видать, понял, что с ней не совладать.

— Ах ты, жидовская подстилка! — и пошел к себе в комнату, заметно хромая.

Клавочка прислонилась к стене и почувствовала, как неприятно бьется жилка под коленкой. Страха не было, но и сил тоже. Никогда на подобное не нарывалась. И все думала: “Почему? За что?” Вздыхала по-деревенски и сама себе отвечала: “За грехи тяжкие”.

А грех был и, как она понимала, тяжелый. После получения похоронки и после того, как соседке по дому, приветливой, улыбчивой Машеньке Зуевой, двадцатилетней девочке, такую же вручила на мужа Костика, двадцати двух лет, та сознание потеряла. И долго Клавочка приводила ее в чувство. Тогда и решение приняла: больше похоронки никому не вручать. А вдруг ошибка, как у Любы Тимофеевских? Так за то время, пока разберутся, несколько раз умереть можно, внутри все сгорит. Потом как оживишь? А главное — похоронка отбирала надежду. Что может быть страшнее?

Ко времени, когда можно было возвращаться в Москву, у нее скопилось 89 похоронок. Она чувствовала, что увезти их с собой не может. Словно они были привязаны к этому месту, к городу, к темным улицам и в большинстве своем к неказистым домам. И прежде всего, к своим адресатам, которых Клавочка старалась от них уберечь. В какой-то момент она поняла, что и выбросить похоронки не в силах, и сжечь их в буржуйке — тоже. Вроде пачка-то не такая уж большая, а Клавочка вдруг начала ощущать ее вес.

За несколько дней до отъезда в Москву она пришла к бабе Саше и все ей рассказала. Баба Саша стала непривычно мрачной:

— Что ж ты, девка, себе напозволяла? Как на такое могла решиться? — и вдруг страшная мысль пришла ей в голову. — А для меня у тебя тоже был конверт?

— Что вы! Что вы! — чуть ли не заголосила Клавочка и больше ничего сказать не могла.

— Вишь, что наделала. Я вот сейчас не знаю, верить тебе или нет.

Клавочка стояла, опустив голову, и чувствовала, как глаза набухают от слез:

— Я хотела, чтобы надежда оставалась, — бормотала она в оправдание.

— Доченька, — плакала баба Саша, — а дальше-то что? Вот войне конец придет обязательно, а где же он, единственный, долгожданный? И что тогда с надеждой делать будем?

— Так время же пройдет. Рана зарубцуется.

— Раны-то, получается, не было. Чему ж рубцеваться? Вот тогда все и начнется. Но ты понять должна: есть раны, которые не рубцуются никог-да.

— Знаю, — тихо проговорила Клавочка. — Скажите, баба Саша, что делать?

— Не знаю. Думать надо.

— Может, разнести похоронки?

— Дай подумать. Придумаю, так и без тебя справимся.

С этим Клавочка и уехала, отдав 89 похоронок бабе Саше. В Москве получила от нее письмо: не надо, мол, казниться, дело сделано. Но без подробностей.

В своем письме Клавочка ее долго благодарила, но вопросы задавать не решилась. Следующее письмо написала ей месяца через три — свободного времени совсем не было. Ответ получила не от бабы Саши, а от Серафимы — своей подруги по почте. Та извинялась, что не доставила письмо Арсеньевой Александре Варфоломеевне, которую все называли бабой Сашей. Я прочитала обратный адрес и поняла, что письмо, Клавочка, от тебя. Знаю, вы дружбу водили, и поэтому сообщаю тебе горестную весть: бабы Саши больше нет, умерла полтора месяца назад от сердечного приступа. Мы все “баба Саша, баба Саша”, а ей всего было 56 лет, правда, очень больная. А уж дальше не знаю: может, ее Б-г к себе забрал, чтобы спасти от страшенного горя — после смерти с разрывом в две недели пришли ей похоронки на сыновей. Вот так, Клавочка. А мы тебя часто хорошими словами вспоминаем с Федором Терентьевичем. Он частенько побаливает, но держится молодцом. Просил передать большой привет и наилучшие пожелания и тебе, и Гришеньке, и Анечке. Твоя подруга Серафима Черных”.

Действительно, подруга. Сейчас в Москве, вроде, нет подруг и нет друзей. Как-то с завода, где работал Шушу, пришел Трофим Никитич, тот, что до войны был парторгом, Шушу опекал. Благодаря его стараниям комнату эту получили. Шушу, когда о нем говорил, обязательно добавлял: “Правильный мужик”. Трофим Никитич стал совсем стареньким, как бы весь скукожился. В прошлом году жену похоронил, с которой прожил 46 лет. Сейчас на пенсии, но “с заводом связь не теряю, так что, если помощь какая нужна, дай знать. А Сеню твоего у нас помнят. Хороший был хлопец”. Но как только принялась Клавочка расспрашивать Трофима Никитича про друзей Шушу, которые у них дома бывали, то оказалось: этот погиб, и этот, а этот сгинул неизвестно где. И когда началась история с соседом-поганцем Эдиком Чудским, подумала Клавочка: “А не позвонить ли Трофиму Никитичу, не попросить ли заступничества?” И тут же мысль эту оставила: куда старику тягаться с молодым бугаем из органов, а из друзей Шушу как бы в живых никого и не сыскать. Вспомнила, как Трофим Никитич сказал:

— Тебе в жизни повезло.

Клавочка удивилась:

— Какое же везенье?

Старик объяснил:

— Ты с Семеном счастливо жила. Видно было — светилась вся. И вот детишки у вас. А у нонешних молодух мужа нет и не будет. И детишек не будет. Где ж мужиков на всех взять после войны-то?

Прав был Трофим Никитич. Сколько тосковало вокруг одиноких женщин, хорошеньких да и куда моложе Клавочки. Мог бы Эдик Чудский оставить ее без внимания. Нет, полез. Обольщений не было — не в ее красоте дело и не в стати, просто пьяному под руку попалась. Клавочка вспоминала об этом с чувством брезгливости и побаивалась — не его приставаний, а того, что из органов. Наслышана была: у этих удержу нет. Но после той истории Чудский замечать ее перестал и при встречах в коридоре или на кухне даже отворачивался. Получалось, что наезжать не рисковал, как бы признав ее силу. Но понимала Клавочка, что он — поганец, а это навсегда. Хотела дать другое прозвище. “Поганец” сказать о нем — это мягко, ласково даже. А придумать ничего не смогла.

Шел, раскатывал 52-й год, — год “дела врачей”. По Москве ползли слухи. Кто верил в них, кто нет. А вот на старый Новый год, который многие москвичи, по традиции, праздновали 13 января (1953 года), о деле врачей — ”убийц в белых халатах” газета “Правда” оповестила весь мир, выдав сообщение ТАСС.

На Клавдии Ивановне Шавриной это никак не отражалось, а кое-кто из врачей и даже медицинских сестер очень быстро узнал, что люди не только не хотят у них лечиться, но даже быть с ними под одним небом. Ну кому охота с “врачами-убийцами” дело иметь? Власть чего-то должна предпринять. Если они руку подняли на правительство, на вождей, то с простым-то человеком все что угодно могут сделать. И власть начала действовать. Клавочка всего этого не знала и не понимала: две работы, двое детей, куча проблем.

Поняла, что происходит, только тогда, когда в больнице вдруг всех позвали на собрание, и незнакомый мужик, которого представил директор, назвав Василием Петровичем из райкома партии, сделал доклад о “врачах-убийцах” и о замечательной Лидии Тимашук, их разоблачившей.

Здесь, на собрании, Клавочка впервые увидела все как бы в ином свете. Увидела Льва Наумовича Векслера — хирурга-виртуоза, творившего за операционным столом чудеса. Все в больнице говорили об этом. Сейчас он сидел в нескольких рядах от Клавочки, и она легко его разглядела, потому что вокруг Льва Наумовича образовалась пустота. Все, вроде, сидели плечом к плечу, а около Векслера и с одной стороны, и с другой стулья пустовали. Докладчик призывал всех к бдительности и давал понять, что в их больнице тоже всякое может произойти, и, как показалось Клавочке, все время поглядывал в сторону Льва Наумовича. А тот сидел, опустив голову… А потом выступил директор и своими словами пересказал то, о чем уже говорил Василий Петрович. И вновь Клавочка увидела, а может, показалось, что теперь и директор поглядывает в сторону Векслера.

Вслед за директором опять взял слово Василий Петрович, призывал кого-то покаяться, кого-то выступить с осуждением. Никто не выходил, но Лев Наумович сутулился все сильнее, казался незаметнее, еще немного, еще — и он вообще исчезнет.

Клавочка не поняла, как оказалась перед залом. Услышала, как директор произнес:

— Слово одной из лучших наших медсестер Клавдии Ивановне Шавриной.

И негромкий голос Василия Петровича ей в спину:

— Дай им по-рабочему!

— Товарищи! — выкрикнула Клавочка. — Это ж ужас, что происходит на белом свете: врачи и такое творят! Врачи! Поверить в это не могу, а выходит, надо. И получается, что все почти сплошь евреи. И хотят убивать наших вождей. И вот тут одно понять не получается: вожди-то с народом вместе фашистов били. Так? А фашисты нас уничтожали и особенно евреев. Так? Чего ж евреи такими дурными оказались? А вроде не глупее остальных…

— Мировой сионизм! — выкрикнул с места Василий Петрович.

— Понимаю, — согласилась Клавочка. — Вы вот нам тут объяснили, что сионизм и фашизм — это близко. Правильно я поняла?

— Правильно! — Василий Петрович был доволен.

Клавочка замотала головой:

— Как же так: фашисты их уничтожали, а они теперь с ними под ручку? Или фашисты их не уничтожали, а все это брехня?

— Не так все однозначно, товарищ, — Василий Петрович радостным уже не выглядел.

— Ну, может быть, — согласилась Клавочка. — Неоднозначно, значит, неоднозначно. Но тех врачей-убийц мы не знаем. А кто ж из нас поверит, что, скажем, Лев Наумович Векслер на такое способен? Ни в жизнь! Я тут работаю без малого восемь лет, и все это время о Льве Наумовиче и других наших врачах слышу только хорошее.

— Говорите по существу! — приказал Василий Петрович.

— А я разве не по существу? — обернулась к нему Клавочка. — Я по самому главному существу. И вот вам, Василий Петрович, ежели операция понадобится, советую обратиться к Льву Наумовичу. Всю оставшуюся жизнь благодарить будете.

В зале засмеялись.

— И еще вот что, — произнесла Клавочка, — думаю, что такого замечательного человека, как Лидия Тимашук, в нашем коллективе нет, потому что разоблачать нам некого. И пошла на свое место.

— Товарищ не понимает! — крикнул ей вдогонку Василий Петрович.

— Что я не понимаю? — обернулась Клавочка.

— Текущий момент.

— Это я как раз понимаю.

— Товарищи! — взвился голос Василия Петровича. — Я бы хотел, чтобы кто-нибудь ответил на это опасное заблуждение.

Несколько минут зал молчал. А потом из рядов решительно вышел молодой мужик и направился к президиуму.

— Кто это? — спросила Клавочка у реаниматора Риты Смирновой.

— Из новеньких. Фамилию не помню.

— Товарищи! — крикнул выступающий и взмахнул рукой, как Ленин из фильма “Ленин в Октябре”. — Василий Петрович, который прочел нам доклад, как вы слышали, является инструктором райкома партии. Мы должны, мы просто обязаны, и не только члены партии, а все без исключения, относиться с полнейшим доверием и пониманием к тому, что говорит представитель высокой партийной организации. Я работаю в вашем коллективе всего две недели, но и сам, и вас всех призываю проявлять бдительность и ответить на призыв партии конкретными делами.

Василий Петрович зааплодировал, и после незначительной паузы зал его поддержал. Вяловато.

Клавочка наклонилась к Рите Смирновой.

— Может, фамилия его Тимашук?

Рита усмехнулась, проговорила чуть слышно:

— Клавдия, ты раньше вроде говоруньей не была. А сейчас точно надо меньше трепаться. Не шуткуй. Поняла?

Клавочка сообразительной была — замолчала. Через день позвали ее в партком, и лично парторг Владимир Спиридонович Серегин, на котором белый халат с трудом сходился, разглядывал ее не без брезгливости.

— Да, подкузьмила ты нас, Клавдия. Вот уж не ожидал! Как же ты могла вот так без всякого соображения такое нести при посторонних?

— Я не несла, а сказала.

— Несла и вовсе не то, что нужно.

— А что нужно-то?

— Ты дурочку из себя не строй. Сама знаешь, что нужно.

— Нет. Не знаю. И вообще я беспартийная.

— И что отсюда следует? Ты — прежде всего, советский человек. Правильного происхождения. С хорошей русской биографией. Ты должна, просто обязана другим пример подавать. А ты чуть ли не все нам сорвала…

— Говорю то, что думаю.

— Плохо думаешь, — наседал Владимир Спиридонович. — Ко времени не прислушиваешься. Да и не знаешь ничего и как бы ослепла в исторический момент, когда зрение у каждого должно обостриться. Надо увидеть врага, понять его сущность, вытащить наружу.

— Я думала, с врагами покончили в мае сорок пятого.

— Тогда были одни враги, сейчас — другие.

— И где они? — поинтересовалась Клавочка.

— Не будь близорукой. Они вокруг нас. Вчера, к твоему сведению, доктора Гальперина арестовали.

— Из второго отделения?

— Из него, — закивал Владимир Спиридоныч. — Вот. И вижу, ответить тебе на это нечего. Иди, соображай, думай. Глаза протри, уши тоже. При случае искупи свою вину. Я-то думал: ты человек передовой, хотел с тобой поговорить о вступлении в партию. А ты оказалась … да… вот.

В четверг вызвали в отдел кадров, где до этого была всего один раз, когда на работу оформлялась. Зав. кадрами Алексей Георгиевич Струков — сухой, подтянутый, неулыбчивый, “полувоенный” — так его называли в больнице. И френч, и сапоги, и галифе всегда были на нем, но они не помогли ему во время войны до фронта доехать: “здесь был нужнее, и проклятущая язва окончательно замучила”. Он предложил ей сесть и долго разглядывал какие-то бумаги, вытащив их из папки, лежащей перед ним. Наконец посмотрел на Клавочку — сначала в переносицу ей впялился, потом перевел взгляд куда-то над ее головой.

— А я ведь вас, Клавдия Ивановна, на работу сюда принимал году в …

— В 44-м. Из эвакуации как раз вернулась. На третий день к вам вот пришла.

— Да-да, — закивал он. — Вы произвели на меня очень приятное впечатление… тогда.

— А что изменилась? — спросила Клавочка. — Как я понимаю, перед вами мое личное дело. Там должны быть записаны все благодарности, которые мне объявляли. И две грамоты у меня есть.

— Ваше выступление на собрании в понедельник заставляет меня и других товарищей признать, что мы, в общем-то, вас не знали. Вы из какой семьи?

— Крестьянской.

— Может, кулацкой?

Клавочка рассматривала Струкова и думала: “До чего же гнусная рожа!” Вспомнила реаниматора Риту, ее совет, понимала, что должна, обязана держать себя в руках.

— В автобиографии я написала, что родилась в деревне, которая вся выгорела. Потом воспитывалась у своей бабки. Та была очень бедной и не побиралась исключительно потому, что до самой смерти из последних сил работала. Об этом тоже в автобиографии есть. Адреса деревень указаны.

— Возможно, будем проверять.

— Б-г в помощь.

— В Б-га верите?

— Верю в хороших людей.

— А, скажем, в членов Центрального Комитета?

Разве они плохие люди?

А вот ваш муж, Зис-кинд, — прочитал по слогам зав. кадрами из личного дела Клавочки, — Семен Аронович…, он что, действительно без вести пропавший?

Клавочка сжала зубы до боли, почувствовала, как окаменело лицо, сказала тихо, медленно выговаривая слова:

— Прошу вас, дайте мне мое личное дело.

— Я, собственно, не обязан, — суетился зав. кадрами.

— Убедительно прошу дать мне мою автобиографию. — И так это было сказано, что Струков засуетился еще больше, как бы нырнул в папку с головой, вроде чего-то в ней искал. Похоже, нашел. Заспешил. — Да-да, вы написали, что он погиб в ополчении. Но могут открыться новые обстоятельства.

— Семен Зискинд — мой муж, отец моих детей — погиб в ополчении под Москвой в 41-м, — и после паузы — когда вы язву лечили.

— Вы не имеете права так говорить!

— Почему? Имею. Вы об этом сами не раз говорили. А что касается моего мужа, я похоронку на него получила. Там сказано: “Пал смертью героя”. Похоронку храню и детям хранить завещаю. А про какие новые обстоятельства вы говорите, не знаю. Ежели про то, что он еврей, то в этом нового тоже ничего нет.

— А вот тут вы не правы, — со значением сказал Струков. — Происходит, так сказать, переоценка ценностей.

— И что же переоценили? — усмехнулась Клавочка. — Выходит, сражался он не под Москвой, а Ташкентом? Так? Я вот сегодня вечером обзвоню всех его друзей с металлургического завода, кто с ним вместе работал и кто в ополчении с ним стоял насмерть, и пойду с ними завтра в райком. Не дам никому имя его поганить! Никому!

— Ну что вы, Клавдия Ивановна, — замахал руками Струков. — Ни у кого и в мыслях не было. Вы что?! Да мы всегда к вам с пониманием и уважением. Если что не так сказал, уж извините. Ситуация сложная. Поверьте, к вам это никакого отношения не имеет. Идите, спокойно работайте, если помощь какая нужна, обращайтесь.

Ночью Клавочка обо всем рассказывала Шушу: и про собрание, и про парторга, и про зав. кадрами. И он ею восхищался: “Молодец, К…лепик!” А она покаялась, сказала, что только сегодня поняла, какую ужасную совершила ошибку, когда похоронки не доставляла адресатам. Похоронка, оказалось, могла быть и документом, и защитой. Выходит, Шушу продолжал ее защищать. А тогда, в начале 42-го, дуреха, не понимала, как важно знать, что твой муж, отец твоих детей, пал смертью героя. Хочется верить, что все пропавшие без вести живы или пали смертью героев. Но одно дело хотеть верить, а другое — знать наверняка. Как замечательно, что баба Саша исправила ее ошибку. И еще оба грустили, что зав. кадрами ничем не рисковал, потому что Клавочке никогда бы не удалось осуществить свою угрозу — некому было идти в райком заступаться за Шушу — почти все его друзья погибли.

В воскресенье вечером, часов в семь, пришел неожиданно в гости Лев Наумович Векслер. Неожиданно, потому что не договаривались о встрече, да и как договориться, если у Клавочки телефона дома нет, а Лев Наумович в больнице больше не работал — ушел на пенсию. Он позвонил, как надо, три раза: на входной двери была табличка: “Шаврина, Зискинд — 3 звонка”.

Лев Наумович, очень постаревший, прямо у входной двери принялся горячо, но непонятно за что ее благодарить, вернее, понятно, но думать об этом не хотелось, и все совал ей торт, а сам норовил уйти, но она не пускала.

Минут через 15 все пили чай — и Гришенька, и Анечка. Лев Наумович сказал им: “Мама у вас замечательная!” Уходя, он вдруг спросил:

— Зискинд — это фамилия вашего мужа?

— Да.

— Я знаю: он у вас на фронте погиб.

— В ополчении, — уточнила Клавочка.

— Клавдия Ивановна, поймите меня правильно: вы — человек мужественный…

Она сделала протестующий жест, но он не дал ей договорить — Время сейчас сложное. Маленькая деталь может жизнь очень испортить. Вы бы фамилию Зискинд с двери сняли.

— Не могу, — сказала Клавочка и, понизив голос, как тайну, сообщила, — домой вот приходишь с работы, ключом копаешься в замочной скважине, перед глазами Сенечкина фамилия, словно он дома меня ждет. — И совсем тихо добавила. — На самом деле ждет. — В этот момент во второй раз подумала, что дети, особенно Гришенька, должны носить фамилию Шушу.

Через месяц всезнающая Рита Смирнова, реаниматор, сообщила Клавочке, что Льва Наумовича Векслера арестовали. Клавочка почувствовала, как сердце сжалось.

— Мы что-то сделать должны.

— Не дури, Клавдия, — строго приказала Рита. — У тебя дети.

12 декабря Гришеньке исполнялось 16 лет. Вечером собрались за праздничным столом: два его друга-одноклассника — Валерка Петренко и Леня Горышник, девочка из 169 женской школы — Ирочка Леонтьева — их общая подружка, конечно, герой торжества, мама и сестра Анечка. А больше никаких родственников у Гришеньки не было, и Клавдия Ивановна из-за этого часто грустила. Стол был богатым: и салат “оливье”, и селедочка с картошечкой и лучком, и столичная колбаска из Елисеевского, “Гастронома N№ 1”. Украшением стола была кулебяка из капусты и пирожки с яблоками. Все это приготовила Клавочка — потрясающая кулинарка.

А потом были танцы. Патефон и пластинки Клавочка с Шушу купили еще в 39-м, а Ленька принес иностранную пластинку, которую подарили его маме Любови Александровне — она преподавала в Институте международных отношений. Песня на пластинке всех потрясла. Кто-то очень красиво пел на испанском языке.

Разошлись около 11. И когда Гришенька вернулся, проводив до дома Ирочку, сестричка его спала, а Клавочка уже всю посуду перемыла и комнату убрала.

— Садись, Гришенька. Поговорить надо.

И они сели за стол друг против друга. Клавочка взяла его уже мужские ладони в свои натруженные. Говорили негромко, чтобы Анечку не разбудить.

— Вот ты и вырос. Паспорт будешь получать…

— Я думаю в десятом классе перевестись в школу рабочей молодежи, с лета хочу пойти работать, — степенно делился своими планами Гришенька.

— Неправильно это. Я понимаю — хочешь помочь мне. Спасибо. Но когда я принимаю важное решение, всегда думаю о твоем отце, как бы с ним советуюсь. Он бы вот что сказал: “Надо закончить десятилетку как можно лучше и обязательно поступить в институт на дневной факультет”. Сил у меня еще хватает, смогу вас потянуть, а отец твой был бы счастлив оттого, что ты в институте учишься.

Гришенька хотел что-то сказать, но Клавочка его опередила:

— Давай спорить не будем. Я очень много об этом думала. Ты ведь мне веришь?

— Всегда и во всем, — улыбнулся ей Гришенька.

— Это хорошо. А поговорить сейчас я с тобой хотела о другом, об очень важном. На днях пойдешь в милицию паспорт оформлять. Надо будет взять с собой метрики и мой паспорт. Такие правила. Я узнавала. Был бы жив отец, и его паспорт следовало бы взять. Тоже полагается. И встанет там вопрос: какую тебе фамилию — мою или отцовскую? Я тебя прошу, требовать не могу, но прошу взять отцовскую. Жизнь тебе это сильно осложнит. Знаю. Но посуди, Гришенька: из отцовской семьи никого не осталось. Возьмешь мою фамилию, и, считай, род его закончился. А он за Родину жизнь отдал. Конечно, не только в этом дело. Тут много всего понамешано, и очень надо, чтоб род его продолжался… Зискинд Григорий Семенович, по-моему, красиво звучит. А?

— Ты права.

— Спасибо, сынок. И вот еще что: надо будет взять и отца национальность. Посуди сам: при фамилии Зискинд быть русским… Правда?

— Правда.

— Спасибо, сынок. И все ты преодолеешь. Знаю и верю.

Подошла и поцеловала в макушку.

* * *

Начальник отделения милиции Анатолий Максимович Аросьев запустил пятерню в свои густые непослушные волосы — седые пополам с цветом спелой ржи, пригладил их пятерней, крякнул, усмехнулся:

— Ну какой вы Григорий Семенович Зискинд? Вы ведь на маменьку свою похожи. Верно?

— Да.

— И надо взять ее фамилию. И такая она у нее хорошая, ласковая — Шаврина. И глаза у вас голубые, и волосы светлые.

— А мне фамилия Зискинд нравится.

— Бывает. — Майор вздохнул, и пуговицы на его кителе напряглись, но на этот раз удержались на своих местах. А бывало иначе. — Я же не говорю, что фамилия плохая, но вам не подходит. И национальность не подходит. Ну какой вы еврей? Еврейский язык знаете?

— Нет.

— В синагогу ходите?

— Нет.

— В еврейский театр на Малой Бронной? Впрочем, в театр тот уже и не пойдешь. Закрыли. Газеты наши, советские, читаете?

— Читаю.

— Обстановку понимаете?

— Да.

— Мама про выбор ваш знает?

— Знает.

— Ты вот что, — переходя на “ты” сказал ему майор, — попроси ее ко мне прийти. Завтра, часа в три.

— Ей это будет сложно. Работает в двух местах — в больнице и в аптеке. И у меня еще сестра есть Анна, 10 лет. Тоже времени требует.

— Понял. Сегодня в девять вечера мать будет дома?

— Да.

Передай, что зайду. Поговорить надо. Ну, прощевай. — И протянул ему необхватную пятерню.

Пришел в половине десятого, долго ботинки о коврик тер, а когда в комнату вошел, увидел сверкающий паркет.

— Не надо, — сказала Клавочка, — но было уже поздно. Майор разулся.

Она усадила его за стол, предложила чаю. Он отказался, оглядывал комнату. Взгляд задержал на спящей Анечке и на фотографии Шушу на комоде.

— Муж?

— Да. Зискинд Семен Аронович.

— Григорий Семенович, — сказал майор, — может, вы на кухню выйдете, пока я с вашей маменькой поговорю.

— Не надо. Он взрослый. И у нас секретов друг от друга нет.

— Пусть так, — согласился майор. — Вы про планы своего сына знаете? Насчет фамилии, национальности?

— Знаю и одобряю.

— Не жалеете сына?

— Жалею и люблю.

— А в институт он поступит с такой фамилией? И чего в жизни добьется?

— Верю, добьется немалого. Он упорный, работящий, как отец.

— Не получится у него против общества. Не осилит.

— А он не против общества. Он ведь по закону. И ничего не нарушает. Верно? Так что, пугать его не надо.

— Я не пугаю. Только закон одно, а жизнь… — Вздохнул. — Парень он хороший, вижу. Я хотел, как лучше для него.

— И я этого хочу. Отец Гришеньки, муж мой, в ополчении погиб, под Москвой. Был он ученым, бронь имел, а воевать пошел. Сам сирота, детдомовский. На рабфаке мы с ним познакомились. Всю жизнь он учился и вкалывал. И вот погиб. Я хочу вас спросить: “Почему сын должен стесняться фамилии отца?”

— Почему же стесняться? Тут дело в другом. Как нас учит народная мудрость: “Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше”. Что с этим-то делать? В такое время живем.

— Про рыб не знаю, — усмехнулась Клавочка, — а что касается человека, то и это правда. Вопрос в том, что он считает для себя лучшим. Понимаете меня?

— Нет, — признался майор. — Но уважаю, — и пошел обуваться, сказав Грише: “Если передумаешь, не обязательно сейчас, а когда-нибудь, приходи — переделаем.”

— Спасибо, — сказала Клавочка, — но он не придет.

В конце января 53-го на кухне она столкнулась с Эдиком Чудским — совершенно трезвым и загадочным. Похоже он ее поджидал. Кстати, давно его не видела. Может, куда уезжал.

— Клавдия, — проговорил он в нос, — ты зла на меня не держи. Нам надо серьезнейшим образом обсудить создавшуюся ситуацию. Можем пойти ко мне в комнату.

— А другой вариант есть? — спросила Клавочка. — И что нам обсуждать?

— Поверь, есть что.

— В комнату я к вам не пойду, — сказала она. — У меня нельзя: дочка спит, сын читает. Поэтому выход только один — давайте здесь поговорим. Все уже спят, никто нам не помешает поговорить.

— Можно и так, — согласился Эдик и пристроился на табуретке у входа на кухню. — Предупреждаю: если кто войдет, сразу меняем тему разговора.

— Ну, я слушаю, — сказала Клавочка.

— У меня деловое предложение, — начал Эдик. — Производим обмен мест жительства, а места общего пользования оставляем пока на старом месте.

— Это как понять? — удивилась Клавочка.

— Да все очень просто: меняем вашу комнату на мою.

— Не получится, Эдик. Нас трое, вы один, а ваша комната в половину нашей. У вас жена появилась, дети?

— Никто у меня не появился, — признался Эдик Чудский, но, как свидетельствовала молва, из органов. — Я ведь хочу, Клавдия, по-хорошему. Я тебе деньги за обмен дам. Комната все равно пропадет.

— Как это? — удивилась Клавочка.

— Да очень просто, — сказал Эдик без всякого выражения. Вот-вот и объявят: евреев из Москвы будем выселять, чтобы от народного гнева спасти. А то, вишь, как они разнуздались! Про врачей, убийц в белых халатах, небось, слыхала. И вот знаменитые евреи написали хозяину просьбу: уберечь их от народного гнева. И всех их двинут на восток нашей страны. А твои-то — жидинята. С ними и поедешь. Не оставишь ведь?

Клавочка почувствовала, как сердце остановилось, и не в груди, а почему-то в горле. Хотела крикнуть: “Все ты врешь, поганец!” Не получалось. А самое страшное было в том, что вдруг поверила Эдику. Не придумал он это. Правду сказал. И по тому, как говорил, голоса не повышая, даже равнодушно, чувствовала — не брешет.

Клавочка слезла с табурета, взяла секач, принялась рубить кочан капусты. Сказала не громко, но так, чтобы Эдик расслышал:

— Еще раз обзовешь моих с Сенечкой детей, — тебе не жить. И запомни, мразь, под твою дудку никогда танцевать не будут ни я, ни мои дети.

— Ты словечками аккуратней пользуйся, — начал заводиться Эдик.

Клавочка воткнула секач в разделочную доску с такой силой, что разрубила ее на две части.

— Разговор у нас окончен. Я тебя предупредила. — И пошла к выходу из кухни с косяком в руках, забыв положить на место. А Эдик ловко с табурета соскочил и нырнул в коридор.

Каждый день тянулся бесконечно. Клавочка начала регулярно покупать газету “Правда”, внимательно читала и все чаще убеждалась в том, что Эдик прав. И одна мысль особенно не давала покоя. Ведь Сталин должен был это знать. Он ведь все знал. Выходит, он за это. Это осознать невозможно. И она искала выход, а найти не могла. Даже хотела письмо написать в Кремль про Шушу и про себя. Хотела спросить: “Как же так? Шушу жизнь отдал. И когда в ополчение шел, разве про национальность его спрашивали? Как же можно с его детьми такое учинить?” Поняла, что письмо посылать не надо. Что делать — не знала. В какой-то момент подумала — не поехать ли в уральский городок, в больницу, где работала в годы войны, на почту. Знала, что люди там хорошие, настоящие и обязательно помогут. Потом поняла, что так никогда не поступит — никуда не побежит и прятаться не будет. Мелькнула мысль: “Если б послушалась тогда начальника милиции, хорошего, кстати, мужика, то, глядишь, тучи могли и стороной пройти, легким дождиком пролиться”. Нет, не могла по-другому поступить, Шушу предать не могла, а сделать вид, что его в ее жизни не существовало, — это было бы самым настоящим предательством. Постепенно, день за днем, крепла в ней уверенность, что, если и будут высылать, не пропадет, выдюжит, защитит.

А вскоре вождь и учитель дуба дал, и как бы все начало раскручиваться в обратном направлении. Вот и “дело врачей” лопнуло, развалилось, растаяло, как сугроб под лучами весеннего солнца…

… В эту ночь К…лепик долго не могла уснуть. И с Шушу говорила, рассказывала ему про свое девяностолетие. Он радовался вместе с ней, что семья их жива, растет, и люди все хорошие, честные и добрые. И к К…лепику относятся с нежностью и любовью. И тут она поделилась с ним сокровенным. “Фамилию сохранила. Правда, внук наш Сенечка, в твою честь названный, фамилию сократил: не Зискинд, а для простоты — Зис. Ужасно я огорчилась. Говорю ему, что фамилия эта расшифровывается как завод имени Сталина. Так он снова в Зискинда превратился. А теперь узнала: по еврейским законам, если мать не еврейка, то и дети не евреи. Выходит, Гришенька — не еврей, и Анечка тоже. Выходит, я все это напрасно затевала”.

Шушу не согласился: “Вовсе нет. Понимаю, что и фамилию ты сохранила мою, и национальность тоже ради памяти о нашей жизни, ради любви нашей. Они, дети, и есть наша любовь. Спасибо, К…лепик, тебе за детей. А теперь спи, родная, тебе высыпаться надо”, — услышала она в ответ.

Назавтра, в воскресенье, день был солнечным, но не жарким. Клавочке очень хотелось посидеть у океана, услышать шум волн и крики чаек, почувствовать прикосновение ветра к лицу, ощутить запахи водной стихии.

Океан был рядом с домом, где она жила с сыном и невесткой. И в начале одиннадцатого Гриша привел маму на деревянную набережную, посадил на скамейке и вернулся домой. Они договорились, что он придет за ней часа через полтора. На длинной скамье сидели одни женщины. Все они были значительно моложе Клавдии Ивановны.

Сидевшая рядом с ней дама в шляпке повернулась и сказала:

— Давайте знакомиться. Меня зовут Рива. Это сокращенно от Ребекки.

— Красивое имя, — ответила Клавочка.

— Вам правда нравится? Спасибо.

— А меня зовут Клавдия. Сокращенно Клава.

Рива нагнулась к ней, спросила чуть понизив голос:

— А кто вы будете по национальности?

— Я русская, — ответила Клавочка.

Наступила чуть заметная пауза.

— Ничего страшного, — сказала Рива. И, обернувшись к своим соседкам, объяснила: — “Гойка”.

Нью-Йорк, 2003

Оцените пост

Одна звездаДве звездыТри звездыЧетыре звездыПять звёзд (ещё не оценено)
Загрузка...

Поделиться

Автор Редакция сайта

Все публикации этого автора